WWW.PDF.KNIGI-X.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Разные материалы
 

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |

«ДУША МАСТЕРА Рассказы Бывальщины Притчи Красноярск 2008 ББК 84 (2Рос=Рус)6 Щ 61 Щербаков А.И. Щ 61 Душа мастера: рассказы, бывальщины, ...»

-- [ Страница 4 ] --

И тут завязался спор о том, на каком именно папоротнике появляются таинственные цветки в ночь на Ивана Купалу. Благо – наши богатые разнотравьем подтаёжные окрестности и не менее богатая словотворческаяфантазия селян давали для выбора среди папоротников широкий простор. Одни называли колтун и кочедыжник, другие – щитник и светисвет, третьи – лешачья борода, а многие – обыкновенный орляк, которым забит каждый березник за деревней и молодые ростки которого, пахнущие грибами, иные любители солят и жарят, как опята, и трескают за милую душу. Спорщики то и дело путали многообразие названий с разновидностями папоротников, а главное – никто никогда не видел наяву приносящего счастье цветка, который раскрывается только один раз в году (да и то на мгновение), поэтому спор грозил превратиться в бесконечную колготню.

Но Пашка-корзинщик с обстоятельностью, свойственной мастеровому человеку, рассудил:

– Если бы цвёл орляк, которого кругом как насеяно, то люди бы те цветы снопами носили и были счастливыми. Нет, тот папоротник редкий, и в книгах его называют «перунов огнецвет». Ну а, по моему предположению, это и есть чёртова борода. Или лешачья, как у нас говорят.

Ведь он и вправду похож на бороду лешего. И не зря его леший стережёт, прячет от всякого охотника сорвать на счастье. И недаром охотников тех немного находится… Логика была в Пашкиных словах. Мы оставили спор, призадумались.

А Гыра опять подначил, взглянув на ручные часы, подаренные ему братом-фэзэушником:

– Ну, так кто смелый? Время ещё до полночи есть, сорок пять минут, целый урок.

– А что? Я, пожалуй, схожу. У меня есть на примете лешачья борода в Арсином логу, в черёмуховом колке, – сказал Женька Бродников.

Мы сначала приняли это за шутку и подняли на смех сыскавшегося храбреца. Уж слишком неожиданным был этот вызов, и прозвучал он из слишком неожиданных уст. Если бы вызвался Гыра Кистин, или Пашка

Звягин, или даже Ванча Теплых, то пацаны восприняли бы заявление более спокойно, но Женька… Однако он, похоже, шутить не собирался:

– Условие одно: вы ждёте меня здесь, у костра, пока не вернусь с папоротником. Идёт?

– Не идёт, так едет. Даю отмашку: н-на старт! – Гыра поднёс к глазам свои драгоценные часы, а потом резко взмахнул рукой и крикнул:

– Вперёд!

Женька застегнул на молнию городскую вельветовую куртку, зачемто поправил ершистый чубчик и решительно зашагал, а потом побежал в сторону зерносушилки, за которой начиналась дорога в Арсин лог.

– Вот тебе и Баба, – сказал Пашка с ноткой невольного уважения и восхищения, когда Женька скрылся из виду.

– Да никуда он не уйдёт дальше поскотины, вернётся и расскажет байку, что ничего не нашёл, – скептически сказал Гыра.

– Нет, этот принесёт папороть, вот посмотрите, – серьёзно заявил Пашка. – Вы его плохо знаете, он небойкий, но упрямый, бродниковской родовы… С Пашкой спорить никто не стал, хотя, может быть, такие слова о Женьке прозвучали вслух впервые. Дело в том, что прежде за ним тянулась совсем другая слава. Женька был сыном учительницы младших классов Евгеньи Ивановны, матери-одиночки. Они приехали к нам из города позапрошлым летом. Будучи дальней родственницей бабке Бродничихе, Евгения Ивановна поселилась у неё на постояльство, осенью приняла первый класс, а Женька пришёл к нам в шестой «Б».

Ребятишки приняли его неприязненно, почти враждебно.

Нет, Женька не был гордецом и задавалой, как многие другие учительские дети, он, напротив, отличался скромностью и мягкостью нрава, подчёркнутой вежливостью в обращении, однако это воспринималось всеми как проявление интеллигентской слабости, слюнтяйства и почему-то раздражало деревенских пацанов. Как, впрочем, и внешняя непохожесть Женьки на нашу крестьянскую орду – его аккуратная стрижка «под ёжик», настоящий двубортный костюмчик, каких мы сроду не нашивали, белая рубашка, ботинки на микропоре. На первой же перемене рыжий Тимка Грач затеял с ним борьбу, извалял по полу новый костюмчик, оборвал пуговицу у рубахи и перед звонком загнал Женьку под парту, а сам при входе учителя быстренько встал на свое место как ни в чём не бывало. Так что Женька, наполучавший тумаков и едва сдерживающий слёзы, был ещё и поставлен к доске физиком Иваном Спиридоновичем как отъявленный хулиган.

Но даже эти незаслуженные унижения и явная несправедливость наказания не вызвали у ребятни особого сочувствия. На следующей перемене многие над Женькой злорадно смеялись, а когда Петьша Липин с «картинками» рассказал, как Женька летом после купанья в пруду надевал сначала рубаху и лишь потом штаны (чисто по-девчоночьи – что может быть позорней?), его тотчас окрестили Бабой. И это прозвище не просто прилипло к Женьке – в конце концов каждый из нас имел своё прозвище, часто не слишком лестное, – но сделало его изгоем. Затурканного парнишку пробовали защищать и учителя, и старшеклассники, но всё напрасно. Для сверстников он был рохлей, слюнтяем, трусом, мягкотелым интеллигентом, ябедой, девичьим пастухом, маменькиным сынком, надевавшим рубаху прежде штанов, – одним словом, Бабой.

Но всего год проучившись с нами, Женька снова уехал с матерью в город, окончил там семилетку и теперь явился в гости к бабке Бродничихе. Явился совершенно другим человеком. Едва тот же Петьша назвал его в глаза Бабой, как Женька серьёзно предупредил, что впредь не потерпит оскорблений. И когда Петьша снова попытался произнести унизительное прозвище, он тут же схлопотал по шее такую оплеуху, что даже оставил всякую мысль дать ответную. Отомстил Женька и рыжему Тимке, публично поборов его пять раз подряд и изваляв в пыли с ног до головы. Остальные, почуяв силу и характер Бабы, вообще прикусили языки. Пошёл слух, что Женька занимался в городе не то в боксёрской, не то в борцовской секции, где и «накачал банки».

Словом, все поняли, что теперь он может постоять за себя, и прониклись к нему невольным уважением. Потому-то Пашкина уверенность в том, что Женька непременно принесёт перунов огнецвет, ни у кого не вызвала внутреннего сопротивления. А если Гыра и высказал сомнение, то лишь по инерции, по привычке, а ещё вернее – от ревности, что это не он, признанный атаман и заводила, насмелился пойти среди ночи за папоротником, а какой-то городской выскочка и чистоплюй.

Теперь он втайне надеялся, что Женька сдрейфит, едва выйдет за огороды, и вернётся ни с чем. Однако время шло, уже перевалило за полночь, а Женька всё не возвращался. Ожидание томило нас, костёр стал угасать, как и наши игры и разговоры.

– А пошли-ка к поскотине, там и встретим его, – предложил вдруг Пашка, и все с ним охотно согласились.

Каждому не терпелось увидеть таинственный папоротник в купальскую ночь.

Шумной ватагой протопали мы улицей, уже совершенно опустевшей, свернули в Кузничный проулок и по-за огородами вышли к зерносушилке (мангазине). Отсюда дорога к поскотинным воротам пошла леском.

Вокруг стояла густая темнота. Отчётливей заморгали звёзды в просветах меж облаками. Запахло лесной сыростью и кашкой борщевиков. Листва на берёзах и осинах сдержанно шелестела, издавая лёгкое шипение.

С поля от поскотины доносился резкий скрип дергача. Раговоры и смех скоро приутихли. Пацаны вытянулись в цепочку и шли молча. Гыра, шагавший впереди, вдруг дёрнулся, прыгнул зайцем в сторону и скрылся в кустах. Прошумела трава, треснул сухой валежник, и всё смолкло. Мы невольно замешкались, остановились, лишённые вожака.

– Ты куда? – крикнул Петька вдогонку.

Но ответа не последовало.

Мы ещё потоптались немного, озадаченные непонятным манёвром атамана, а потом, решив, что он прянул в кусты за нуждишкой, двинулись дальше. Теперь направляющим стал Пашка.

Но не прошли мы и двадцати метров, как вдруг из-за придорожной косматой талины раздался низкий, нутряной голос:

– Как я давно не ел человеческого мяса!

От неожиданности каждый вздрогнул, однако угрозы лесного вурдалака всерьёз никого не испугали – все сразу поняли, что это очередная проделка Гыры.

– Выходи, лешачья борода! – крикнул Пашка.

И разоблачённый Гыра с хохотом вывалился из-за куста и пристроился в хвост колонны.

Достигнув поскотины, мы расположились было отдохнуть на старом бревне, лежавшем здесь, кажется, вечно, но вдруг Пашка, подойдя вплотную к сквозным, сколоченным из жердей воротам, закричал с удивлённым восторгом:

– Ребя, сюда, он здесь!

– Кто, леший или Женька? – непроизвольно вырвалось у меня.

– Я ж говорил, не уйдёт дальше поскотины, – с удовлетворением сказал Гыра.

Все мы дружно бросились к воротам и действительно увидели по ту сторону решетин Женьку, сидевшего на кочке.

– Ты что здесь делаешь?

– Отдыхаю, – как-то слишком буднично сказал Женька, поднимаясь нам навстречу.

– Штаны, поди, сушишь? – хохотнул Гыра. – А где же лешачья борода?

– Вот она, да только без цветков, – сказал Женька, открывая ворота и подавая пучок влажной травы.

Гыра подхватил траву, а Пашка зажёг спичку (он, признанный мастеркорзинщик, уже покуривал в открытую, как взрослый), и все мы стали внимательно рассматривать зелёный сноп, ощупывать его руками. Да, это действительно был тот редкий папоротник, перистый, длинный, по местному названию – лешачья борода, за которым, возможно, тянулась древняя слава «перунова огнецвета», но выглядел он в купальскую ночь точно так же, как и во всякое другое время. Никаких признаков цветения или хотя бы образования завязи на нём не обнаружилось.

– Может, опоздал? – спросил Пашка.

– Да вроде не должно, пулей летел. Ведь тут недалеко, вон колок в Арсином логу, сами знаете, – сказал устало Женька, ещё не оправившийся от совершённого подвига и пережитого разочарования.

– А никто не помешал? Филин не ухал? Леший не водил? Не хохотал бесом? Не хлопал в ладоши? Не пел без слов? – посыпались вопросы со всех сторон.

– Лешего не видел, а белая лошадь была, – сказал Женька.

– Да ты расскажи по порядку, – уважительно попросил Пашка.

Мы взяли смельчака в плотное кольцо, и он поведал нам о своём беспримерном походе за перуновым огнецветом.

– Да особо рассказывать нечего, – начал Женька с небрежностью бывалого человека. – До лога я добежал без всяких приключений. Страшновато, конечно, было, тьма же кругом, но я гнал от себя всякие дурные мысли. Настоящий страх начал пробирать, когда свернул в лог. Лес шумит, трава по колено, мокрая от росы, дорога заросла, не видно ничего. Пошёл напрямки. Слышу, слева в лощине «фр-р, фр-р-р» – вроде как лошадь фыркает. Пригляделся – действительно лошадь, белая. Подняла голову, водит туда-сюда, будто меня высматривает. Хоть и не очень чётко в темноте, но видно: и голова, и грива, спина и хвост – всё белое.

Хотел крикнуть, отогнать её, но дух перехватило. С испугу присел в траву и давай креститься. И молитву вспомнил – бабка учила. А лошадь заржала, зашуршала травой, и топот копыт стал удаляться, удаляться от меня. Собрался я с силами, сжал кулаки, приподнялся из травы, как из окопа, гляжу и глазам не верю: никакой лошади нету. Темень кругом, тишина. Только коростель вдалеке потрескивает да листья шелестят на берёзах.

– Поди, померещилась лошадь-то, – вставил Петьша сочувственным шёпотом. – Или, может, лешак в неё перекинулся.

– Да ну, ерунда, это вон Чалуха с зерносушилки, сторож Костя на ней ездит, – скептически произнёс Гыра. – Только вот почто не спутана?

– То-то и оно, что не стреножена. И главное – белая вся как лунь, – подчеркнул Женька. – И странно как-то исчезла она, вроде испарилась, прямо и вправду как привидение. Была – и нету, и топот заглох. Ну хоть и тряслись поджилки, а решил я добраться всё же до черёмухового колка, где эта лешачья борода растёт. Перебежками, перебежками, будто бы под невидимыми пулями. Падал сколько раз, путался в траве. Упаду, отдышусь, соберусь с духом, перекрещусь – и дальше. А у колка – там кочки косматые, так я чуть не каждую брюхом сосчитал. Но вот пошла черёмуха. По запаху слышно. Хорошо, что в черёмушнике травы почти нет, под ногами не путается, только сухие листья шуршат. Но кусты раскидистые, низкие, сучья переплелись, как лианы, я ползком между ними, на четвереньках. Ни зги не видно, всё на ощупь. Наконец, под одним кустом нашарил жёсткую траву: папороть? Он, лешачья борода! И тут вижу, вроде светится что-то… Маленький голубоватый уголёк. Играет, мерцает тускловатым таким светом, как серная спичка. У меня аж сердце зашлось от страха и радости. Неужто огнецвет тот самый? Ну, думаю, привалило счастье, теперь все клады мои и сокровища, все тайны откроются и двери распахнутся предо мной, все нечистые духи будут в моём услужении…

– Хватанул я под корень весь куст папоротника, перекрутил, надломил, оторвал – и назад, к зарослой дороге. Прутья цепляются за шиворот, карманы, штаны, ровно кто руками хватает, чтоб не пустить меня, но всё же вырвался из зарослей – и драпака. Слышу: вслед захлопал кто-то, как в ладоши забил. Меня в жар бросило, оглянулся я – а это голуби взлетели, клинтухи эти, или горлицы, что «фу-бу, фу-бу» кричат по колкам. Я с гнезда их, видно, спугнул… Не помню, как домчался до поскотины. Папоротник в руке держу, будто самого чёрта за бороду, аж пальцы свело.

Отдышался, давай рассматривать его: никаких огоньков, никаких цветков… Не поверил, спичку зажёг, оглядел, ощупал каждую веточку – ничего не нашёл. Папоротник как папоротник. Где же голубой уголёк? Ведь он был! И тут меня осенила догадка, что это, наверно, мерцал сизоватым огоньком светлячок. Самый обыкновенный. Их же сейчас полно везде, вон даже в деревне крапива вдоль тына как усеяна этими светляками. Только так ли это? Кто знает… Ну и вот сел и сижу. Думаю, отдохну, очухаюсь, отойду от расстройства и тогда двину к клубу, к пацанам – о цветках папоротника сказки рассказывать… Закончив повествование, Женька взял из рук Пашки пучок длинных зелёных перьев папоротника, похожих на хвост павлина или сказочной жар-птицы, и, размахнувшись, хотел швырнуть их в заросли лопухов, но

Пашка поймал его руку:

– Не надо бросать! Папоротник же – первое средство от ленточных глистов, от солитёров этих…

– Во! Недаром сходил к лешему ловец счастья! – вставил Гыра под общий хохот пацанов.

Но смех этот был отнюдь не издевательский и не злорадный, а вполне доброжелательный и даже сочувственный. Вместе со всеми рассмеялся и Женька, по былому прозвищу Баба, может, впервые ощутив полное единение с этой доброй и жестокой, простодушной и дошлой, трусоватой и доблестной, богобоязненной и полуязыческой деревенской ребячьей братвой.

Блуждающий огонёк

К онечно, самые большие чудеса случались на Ивана Купалу.

Ведь, по одному из преданий, именно накануне его, в купальскую ночь, собирались ведьмы где-то в Киеве, на Лысой горе, на свой шабаш (нечто вроде слёта или съезда) и устраивали такой вселенский разгул, что даже до нас, до глубинного сибирского сельца в Предсаянье, за тысячи вёрст докатывались его отзвуки и отголоски.

Во всяком случае, наши местные ведьмы заметно оживлялись, кругами выкручивали, вытаптывали хлеба, отнимали у коров молоко, заплетали, запутывали у лошадей гривы, так что их уже невозможно было расчесать и приходилось обстригать.

Не отставала от ведьм и прочая нежить. Водяной, к примеру, хоть и был в этот день именинником, но коварства своего не оставлял, а напротив – пуще обычного старался затянуть в омут всякого зазевавшегося купальщика.

Леший не только пугал людей в лесах своими утробными криками, хлопаньем и щёлканьем, но и стремился заманить беспечных и неопытных в глухие чащобы, где, как говорится, и сам чёрт заплутается.

Однако все это празднество нечистой силы вовсе не ограничивалось купальской ночью и днём Купалы, не прекращалось на них и даже не ими начиналось. Оно продолжалось целую неделю – с шестого по двенадцатое июля – c Аграфены Купальницы до Петра и Павла, открывавших петровки – макушку лета.

По крайней мере, мне однажды случилось столкнуться с лешачьими каверзами в хмурую ночь на Самсона-сеногноя, который бывает уже после Ивана Купалы, где-то числа десятого июля, и отличается, как правило, затяжным ненастьем, первым после купальской жары, знаменуется теми самыми дождями, про которые в народе говорят, что они идут не там, где просят, а там, где косят.

В то лето, во время каникул, я был прицепщиком у молодого тракториста Антошки Шубникова, работавшего на стареньком колёснике ХТЗ. Антошка носил забавное прозвище Пожарник. Он получил его за то, что однажды проспал семь суток подряд. Дело было так. Его утлый колёсничек в очередной раз вышел из строя. Поломка оказалась серьёзной. Трактор притащили к полевому стану и разобрали. Старший сменщик Парфён Щеглов, прихватив отказавшие узлы и детали, увёз их в мастерские районной МТС (машинно-тракторной станции) на ремонт, а Антошка, оставшись без работы, домой в село не поехал, стал ждать товарища на полевом стане. Ночью он спал в будке на нарах, утром поднимался, встречал повариху, привозившую корзинки и котомки с едой, завтракал наскоро и опять отправлялся спать, но теперь уже под будку, в тенёк. В полдень, когда в котле у поварихи клокотала мясная похлёбка, Антошку будили, он обедал и снова ложился под будку, этот передвижной домик на колёсах, или в кусты, чтобы дрыхнуть до вечера. Ну а после ужина он залегал на нары основательно, наряду с другими пахарями и ещё ворчал на любителей посумерничать, что они ему перебивают сон.

В таком плотном режиме Антошка прожил целую неделю, ни разу не нарушив его. И когда на восьмой день прибыл в поле Парфён с восстановленными запчастями, он нашёл своего младшего сменщика под будкой и разбудил его со словами: «Хватит спать, дружище, вставай – уж сдал на пожарника». Под общий хохот напарник поднялся, как ни в чём не бывало взял гаечные ключи и отправился собирать трактор. Но встал он уже не просто Антошкой Шубниковым, а Пожарником, своего рода сельской знаменитостью, рекордсменом по беспробудному недельному сну.

Но, будем справедливы, Антошка Пожарник умел не только спать до упора, но и пахать с неменьшим упорством и готовностью к рекордам.

В начале июля мы с ним двоили пары за мельничным маяком. Работали в ночную смену. Колёсник-муравей тем летом тянул довольно исправно. Однако был у него один изъян, приносивший нам немало хлопот. Он быстро перегревался в борозде, вода то и дело закипала в радиаторе, парила, как в самоваре, и даже срывала крышку. Слишком часто приходилось останавливать трактор, остужать и подливать воду.

Выдувал он за смену помногу, как хороший слон, счёт порою шёл не на вёдра, а на бочки. И бегать за водой доставалось, естественно, мне, прицепщику.

Помнится, заскладившись с вечера, то есть отбив новую загонку на смену, мы рассчитали так, чтобы воды хватало ровно на круг. Бочка стояла в лесу у разворота, и, подъезжая к ней, мы доливали кипевший радиатор. Удобство заключалось в том, что не нужно было тащиться с ведром по рыхлой, топкой пахоте, увязая в ней чуть не по колено.

До наступления густой темноты работа шла споро. Тракторишко наш пыхтел тяжеловато, но без сбоев, полоса свежей пахоты ширилась на глазах. Антошка Пожарник был весел и доволен.

Он то запевал песню, то оборачивался ко мне (я сидел не на плугу, а на платформе трактора, под Антошкиной железной беседкой) и, перекрывая гул мотора, выкрикивал что-нибудь шутливое, шалапутное:

– Шурка!

– А?

– На! Бочку-то проехали.

И хохотал, довольный.

Частенько на развороте, долив в очередной раз воды в радиатор, мы закуривали, стоя перед горящими фарами, громко беседовали, оглушённые гудом и дребезжанием трактора, резко размахивали руками и прыгали, стараясь размять затёкшее тело, и при этом по земле, траве, тёмным деревьям бесшумно метались наши длинные тени. Антошка заботливо обходил трактор, осматривал его, прислушивался к рокоту двигателя, измерял сапогом глубину борозды за плугом, наводя, так сказать, контроль за моей работой. А потом с шутливой строгостью командовал: «По коням!» – и мы ехали дальше, причёрчивая к свежей пахоте ещё одну чёрную полоску земли с тремя гребешками по числу лемехов.

К полуночи стало прохладней. Небо заволокло тучами. Потянул зябкий ветерок. Даже застучали по фуражке, по лицу редкие холодные капли. Я натянул фуфайку поверх старенького свитера, прижался к железному крылу колеса и под монотонный гул и мерное подрагивание трактора стал задрёмывать.

Очнулся я от удара по шее и Антошкиного крика в самое ухо:

– Шурка!

– А?

– На! Бочку-то проехали!

Я протёр глаза и ошарашенно огляделся. Было темно. По лицу и рукам по-прежнему били редкие капли. Трактор заглох и фары погасли. Стояла провальная тишина. Слышалось только клокотанье воды в радиаторе и сердитое, со всхлипами, сопение пара, пробивавшегося сквозь крышку-заглушку.

Оказалось, что я проспал очередной разворот возле бочки. Антошка не разбудил меня, но и сам не стал доливать воду, решив, что по ночной прохладе её хватит ещё на один круг, однако просчитался. Вода закипела, мотор перегрелся, и трактор пришлось остановить на возвратном пути посредине гона.

– Не дотянули немного, запыхтел наш Карька, как паровоз, – вздохнул Антошка. – Теперь делать неча, дуй за водой по борозде, а я пока подтяну ремень вентилятора да свечи подшаманю, что-то троить стали.

– Как же мы в такой тьме? – невольно вырвалось у меня.

– Я факел зажгу, а ты – бороздкой, бороздкой, на ощупь – ноги сами покажут.

Поеживаясь от холода и страха, я нашарил ведро, болтавшееся на прицепной серьге, поглубже натянул фуражку и, обогнув плуг, потопал по борозде.

– Далёко подался? – хохотнул Пожарник. – Не в деревню ли? Бочка же вон там, в обратной стороне.

– Как в обратной?

– Было как, да свиньи съели. Видишь, лес чернеет над мельницей?

Туда и держи.

Только теперь я сообразил, что спросонья потерял все ориентиры.

Со мною уже прежде случалось это: вздремнёшь или просто задумаешься, замечтаешься, сидя на плуге, а потом оглянешься – и видишь, что весь мир перевернулся перед тобою, точно тебя подержали вниз головой, – и поле не то, и лес не там, и вообще едешь не в ту сторону.

Всё наоборот, всё шиворот-навыворот. Однако при свете поставить окрестный мир на место помогали знакомые предметы и привычное их расположение. Теперь же была темень аспидная, борозда терялась в нескольких шагах от плуга, а лес хоть и просматривался в отдалении чёрной тенью на полосе неба, но, казалось, совсем не в той стороне. Я с силой сжимал и разжимал веки, тёр лоб, тряс головой, но перевернутая действительность никак не хотела возвращаться в нормальное состояние.

Антошка же по-своему истолковал моё мешканье:

– Трухнул? Может, за ручки сводить?

Я молча вернулся к трактору, сбросил фуфайку, фуражку и решительно, точно в холодную воду, шагнул в непроглядную темноту, направляясь к дальнему лесу, маячившему, по моим представлениям, в противоположной стороне. Я старался держаться борозды, но она была вязкой, неровной, местами приваленной комьями земли, скатившимися с перевёрнутых пластов пахоты. Я запинался об них, падал, громыхая ведром, снова поднимался и шёл напролом, прямо по пашне, пока извив кривой борозды снова не подставлял мне подножку. Не скажу, чтобы я испытывал особый страх. Скорее, чувство, владевшее мной, можно было назвать смелостью отчаяния. Я шагал навстречу ветру, порывами бившему мне в лицо, трепавшему волосы и пронизывавшему мой реденький свитер и рубашку под ним, и гнал от себя всякие мысли о чертях и леших, хотя по мере приближения к лесу они становились всё назойливей и неотступней.

Но вот под ногами пошли поперечные гребни пахоты. Я достиг окраины поля, где мы, разворачиваясь с плугом, нарезали много глубоких борозд и нагрудили пластов. Обозначились первые берёзы, смутно белевшие в сумраке берёстой. Усилился шум в вершинах деревьев. Я осторожно вошёл в лес. Постоял некоторое время, пытаясь оглядеться и определить местонахождение бочки с водой. Однако тьма в лесу была ещё гуще, чем в поле. Пришлось обследовать чуть не каждый куст, зигзагом прочёсывая окраинную полосу леса, обращённую к пашне. Трава и кусты были мокрыми не то от дождя, пробрызгивавшего редкими каплями, не то от росы, и вскоре мои штаны и рукава свитера набрякли холодной влагой.

Но наконец мне повезло. Я буквально наткнулся на толстую деревянную бочку и невольно обнял её, чтобы не упасть. Нащупал широкий люк и зачерпнул полное ведро. Отделяясь от воды, оно издало чмокающий звук, гулко отдавшийся в бочке и в лесу, и в этот миг мне показалось, что за спиной, вторя ему, тоже раздались какие-то шлёпающие звуки, похожие на всплеск крыльев, точно с озера поднялась утиная стая. Шагнул в сторону от бочки, держа ведро в правой руке, но тут же поймал себя на мысли, что не знаю, куда надо идти.

Весь окружающий мир, и до того перевёрнутый в моём мозгу, теперь вообще утратил всякую определённость. Никаких ориентиров вокруг не было, если не считать бочки и деревьев, которые, однако, ничего не могли мне сказать ни о расположении поля, ни о сторонах света. Не было и звуков, кроме лесного шума, угрюмого и вроде даже похожего на сердитое шипение.

Я попытался крикнуть, чтобы услышать отклик Антошки, но голос словно застрял в моей глотке, и вместо зова вышло какое-то сдавленное мычание, испугавшее меня самого. Я напряжённо прислушался в надежде уловить если не гул мотора, то хотя бы звон железа под Антошкиным молотком, но, видимо, мой Пожарник работал беззвучно, а может, просто дремал в ожидании меня, навалившись грудью на руль, как он иногда делал при остановках, чтобы прогнать сон и усталость.

Тракторист не подавал мне никаких спасительных знаков.

Но вдруг между деревьями в отдалении мелькнул огонёк. Я очень обрадовался ему, решив, что вижу факелок, зажжённый Антошкой у трактора, и быстро зашагал на этот обнадёживающий сигнал, шелестя ведром по высокой мокрой траве. Однако огонёк вёл себя довольно странно. Он горел не ровным и не подрагивающим, а каким-то мерцающим или мигающим светом, то вспыхивая, то исчезая. Притом всякий раз после исчезновения загорался не там, где погасал, а в новом месте, то правее, то левее, то ближе, то дальше. Было похоже, будто он двигается по какой-то неровной поверхности, либо кто-то невидимый несёт его по кривой и ухабистой дороге. Сперва мне подумалось, что это, быть может, Антошка идёт навстречу с факелом в руке или с фонариком, но я тотчас вынужден был отказаться от этого предположения.

Дело в том, что огонёк вспыхивал где-то явно в лесу или же на его окраине, то есть сравнительно близко, так что я, наверное, смог бы услышать Антошкины шаги или его оклик, но огонёк двигался в полной тишине. К тому же мало походил на факельный, ибо не колебался, не прыгал, меча языки, а лишь мерцал, пульсировал и был не жёлто-красным, а скорей с голуба и более напоминал электрический.

Фонарик? Но никакого электрического фонарика у Антошки, кажется, не водилось (в те времена это вообще была редкость, а тем более – в деревне), иначе зачем бы ему зажигать факел, чтобы натягивать ремень вентилятора? Керосиновый фонарь? Но и такого фонаря на тракторе не было. Фара? Но чтобы зажечь фару, работавшую от магнето, надо завести мотор, а трактор явно молчал, бездействовал. Я бы не мог не слышать его рокота, ночью особенно громкого и раскатистого. Да и почему бы гореть одной фаре, если только что мы пахали с двумя?

Эти тревожные догадки чередой проносились в моей голове, но я всё же, как заколдованный, шёл на тот неверный и призрачный огонёк, преодолевая страхи и сомнения. Меня тянуло к нему с неодолимой силой. Странно было и то, что сравнительно небольшой берёзовый лес, в сущности – перелесок, колок, росший на окраине пашни, всё никак не кончался. Он даже вроде бы становился всё темнее и гуще. Я спотыкался о пни, сухую чащобу, задевал ведром о деревья, расплёскивая воду, но не падал, словно поддерживаемый тем огоньком, призывно мелькавшим впереди. Не знаю, сколько времени длилось моё странное шествие по лесу за призрачным сиянием загадочного светильника, время от времени точно гасимого ветром и загоравшегося вновь, но наконец я почувствовал усталость и остановился.

Приобняв берёзу, я прислонился к шершавой коре взмокшим лбом и закрыл глаза. Прохлада берёсты и спокойное раздумье под шум ветра в макушках деревьев словно бы помогли мне выйти из некоего лунатического состояния, очнуться от колдовских чар и вернуться к действительности. Я вдруг осознал с предельной ясностью, что со мной происходит что-то неладное, ненормальное, нереальное. Ведь нельзя же так долго тащиться от бочки до поля, отмерять семь вёрст и всё лесом, если бочка та стоит под кустом в каких-нибудь двадцати шагах от закраины пахоты. И не может быть никакого огонька в этом лесу, потому что Антошка с трактором остались далеко на полосе, в середине полукилометровой загонки, а постороннему человеку, бродяге или охотнику, в пустом берёзовом колке среди ночи делать совершенно нечего. Значит, этот блуждающий огонёк не настоящий, «нечистый», лешачий… Да, это, должно быть, леший водит меня по колку, потому-то я и плутаю в трёх берёзах. Этот трезвый вывод не освободил меня от чувства страха, напротив – от сознания близкого присутствия нечистой силы у меня заходил озноб по загривку и стали постукивать зубы, но зато я обрёл способность к разумным действиям. Мне вдруг вспомнилось, каким образом можно расколдоваться, сбросить с себя бесовское наваждение. Я быстро стянул через голову свитер и рубаху, вывернул их на левую сторону и, путаясь от холода и волнения в рукавах, натянул на себя снова. Занятый этой манипуляцией, я выпустил из поля зрения манящий огонёк и вроде на момент забыл о нём, но теперь, вспомнив, оглянулся вокруг и не нашел его ни вблизи, ни вдалеке. Зато я заметил, что деревья стали видными более ясно и даже проступили во мгле трава и пеньки. Я схватил ведро с водой и зашагал напрямки по березнику, куда глядели глаза, рассудив, что лес не так велик и я всё равно выйду из него, если пересеку насквозь в любом направлении.

И действительно: деревья вскоре стали редеть, высокая дурнина сменилась ровной покосной травой, и я вышел на макушку косогора, с которого уже довольно отчетливо просматривался лог с какими-то тёмными строениями внизу и небольшим, тускло светящимся квадратом под пересечением крыш бревенчатого дома или амбара с башней и приделом.

«Мельница!» – осенила меня радостная догадка. И хотя именно мельница, по общему представлению, была приютом и рассадником всякой нечисти и нежити, я испытывал к ней в ту минуту нежное, почти благодарное чувство.

Да, это была наша водяная мельница под высокой плотиной пруда. А я стоял на косогоре, который тоже назывался Мельничным, как и деревянный маяк, торчавший у дороги при свороте с тракта на мельницу. Я огляделся, и хотя маяка не увидел, скрытого за лесом, но все равно весь мир передо мной вдруг снова обрёл знакомые очертания, всё в нём вернулось на привычные места. Вот мельница, вот Мельничный косогор, там – маяк, здесь – лес, а туда – наша пашня. Словно бы меня, перевёрнутого вниз головой, снова поставили на ноги, и я бодро затопал по хребтику косогора, чтобы обогнуть перелесок и выйти к нашей загонке, к трактору.

Когда лес кончился и передо мной открылось поле, тьма уже заметно рассеялась, и я довольно чётко увидел наш колёсник. Он стоял на том же месте, без всяких признаков жизни. Мотор молчал. Фары не горели. Не светился и факел, который собирался разжечь Антошка Пожарник, да и самого тракториста тоже не было видно. «Наверное, ищет меня», – подумал я, прибавляя шагу. Идти по гребнистой влажной пахоте было нелегко, разбухшие сапоги вязко утопали в ней, ныла в плече оттянутая ведром рука, но я, обрадованный освобождением из плена нечистой силы, не замечал усталости и боли.

Антошку я нашёл спящим на площадке колёсника. Свернувшись калачиком под сиденьем, Пожарник сладко похрапывал, в очередной раз оправдывая своё прозвище. Но едва я поставил ведро на землю, он проснулся от звяка дужки, вскочил и присел на покатое крыло, протирая глаза и зябко поёживаясь.

– Нашёлся? А я уж давно подтянул вентилятор, сел покурить, да вот закемарил. Где ж тебя леший носил?

– А ты откуда знаешь? – невольно воскликнул я, приняв было расхожее присловье за Антошкину прозорливость.

– Чего это я знаю? – зевнул Антошка. – Воды-то хоть принёс?

Пришлось рассказать ему обо всех моих невероятных приключениях.

Антошка выслушал снисходительно и заметил с усмешкой:

– Ну-ну, парень, если не врёшь, так сказка. Хотя нынче всякое возможно. Купальские ночи продолжаются, чёрт на чёрте сидит и чёртом погоняет… Однако – заливай трактор да поедем. А то уж светать начинает, а мы напахали – быку лечь и хвост вытянуть некуда. По коням!

Оборотень

Т о, что в прудах и озёрах живут водяные и русалки, в лесах – лешие, а в подпольях домов – домовые, было известно каждому и воспринималось вполне естественно, как само собой разумеющееся. Другое дело – появление в деревне оборотня. Это уже нечто из ряда вон выходящее, воистину – таинственное и внушающее страх.

Самому мне, правда, видеть оборотней в их новоявленном или некоем промежуточном облике, кажется, не приходилось. Но в отрочестве я знал старушонку Бобриху, про которую говорили, что она будто бы время от времени «перекидывалась», то есть превращалась в свинью.

Бобриха была травницей, знахаркой, ворожейкой, владела столоверчением и знала множество заговоров и наговоров, как добродетельных, приносящих людям пользу, так и злокозненных, сеющих вред и опустошение. Творя добро, она, например, могла заговорить кровь – и рана, даже самая опасная, тотчас переставала кровоточить и вскоре затягивалась, заживала. Притом она заговаривала кровь не только человеку, но и животине. Тут её знахарство было просто фантастическим, сверхчеловеческим.

Как-то монтёры-связисты меняли телеграфные столбы в деревне. У дороги валялись перепутанные провода. Ехал улицей горючевоз Макар Кощеев на кобыле. За телегой бежал жеребёнок-стригунок. И возьми да запутайся он в этих злосчастных проводах. Затянул заднюю ногу, как в заячьей петле, забился в испуге и сорвал всю шкуру с бабки до самого копыта. Ногу-то освободили, но кровища хлещет ручьём. Пробовали потуже замотать тряпками – через минуту и сквозь тряпки сочится. Тогда вспомнил кто-то про Бобриху. Сбегали за ней. Пришла старушонка, погладила жеребушку, осмотрела рану, велела всем отойти в сторону.

И что же? То жеребёнка трое мужиков едва держали – бился он, стонал и весь дрожал, а тут вдруг разом затих и положил головёнку на плечо бабули, когда она присела перед ним на кукурки и приложила пальцы к краям раны. Пошептала что-то Бобриха, поколдовала, плюнула трижды в разные стороны – и на всеобщее удивление кровь перестала течь. Остановилась. И рана быстренько затянулась, тако ли не на третий день.

Но умела Бобриха, рассердившись на обидчика, и порчу напустить, и недород вызвать в огороде. И, замечали в деревне, глаз у неё был дурной, могла она ребёнка сглазить, потому грудных ребятишек боялись показывать ей. Судачили, будто бы зайдёт к кому с недобрым умыслом, метнёт свой тёмный взгляд на ребёнка в зыбке – смотришь, родимец его забил, или грыжа выступила, или жар сделался. Ну, а что она была оборотнем и могла превращаться в свинью, об этом только поговаривали исподтишка, догадывались по некоторым признакам, однако прямо утверждать это никто не осмеливался. Не хватало на то прямых улик и доказательств.

Правда, был один случай, который вроде давал повод грешить на неё, считать Бобриху законченной ведьмой-оборотнем, однако и он оставлял известные основания для сомнений.

Жила в деревне чернявая и смазливая деваха Стюрка, телятницей на ферме работала. Она доводилась Бобрихе племянницей, и хотя не особенно роднилась со своей тёткой, жившей затворницей на краю Маслобойного переулка, но всё равно и на неё как бы падала тень колдовства и знахарства. Стюрка, например, любила ворожить на картах. И если гадания сбывались, то суеверные люди говорили: «Тоже, видать, с нечистым знается. Одна родова…»

Так вот за этой Стюркой приухлестнул Ваня Обратный, вернувшийся из армии. Внешне он был полной противоположностью Стюрке: она сухощавая, смуглая, с чёрными до синевы цыганскими волосами и карими глазами, он же – рыхловатый, розовощёкий, белокурый и белобрысый, со светлыми свиными глазками. Ванька не был красавцем, но это был весёлый, добродушный парень-работяга, каких поискать, и к тому же гармонист.

Ваньку все любили в деревне. Все, кроме Бобрихи. Теперь уж, наверное, никто не помнит, за что Бобриха невзлюбила его: то ли за колючие подшучивания, то ли за гармошку, на которой он звонко наигрывал, возвращаясь за полночь домой Маслобойным переулком, то ли как раз за его откровенные воздыхания по Стюрке, для которой она давно приметила другую пару, а может, и за всё сразу, но возненавидела всерьёз и бесповоротно. Обратный – не фамилия, а прозвище Ваньки (от слова «обрат» – жидкое снятое молоко), и прозвище это ему влепила именно Бобриха – за его белобрысость и жидкую синеву глаз.

Недоброжелательство Бобрихи, конечно, осложняло Ванькины ухаживания за Стюркой, однако не настолько, чтобы сделать их вовсе безответными. Во всяком случае, из клуба после кино и танцев Ванька несколько раз провожал Стюрку, отделив от общего девичьего гурта.

А это в глазах приметливых селян значило немало. Стюрка жила за целый околоток от своей тётки-чернокнижницы, однако путь из клуба к её дому лежал через тот Маслобойный переулок, который пользовался в селе недоброй славой и на краю которого стоял Бобрихин двор. Собственно, нечистым местом был не весь переулок, а лишь та часть его, где некогда работала деревенская маслобойка – с огромным деревянным колесом-приводом, вращаемым лошадьми, с тяжёлыми листвяжными пестами для толчения семени конопли, льна или рыжика, с печью, где в жаровнях томилась пахучая чёрная каша; с толстущим бревном давильни, под которым рождалось когда-то лучшее в округе постное масло… Теперь же маслобойки не было (она не вписалась в преобразования села), но из зарослей крапивы и чертополоха торчали останки её – осевшие стены, бревно давильни в три обхвата, просмолённый толстый винт, на котором оно держалось… Эти чёрные руины с устойчивым запахом конопляного масла, похоже, стали прибежищем чертей всех мастей, ибо многие загадочные происшествия случались именно здесь. Суеверные люди обходили нечистый переулок стороной, ночью – тем более, однако Ванька, как истинный ухарь, пренебрегал его дурной славой и, провожая Стюрку, ходил именно по нему – самой удобной и близкой для него и зазнобы дорогой. Проходя мимо маслобойки, он храбрился, разговаривал нарочито громко и кидал брызгавшие искрами окурки в смолистую черноту давильни.

Так было много раз, и руины маслобойки не ответили на вызов ни единым звуком, ни единым шевелением. Но однажды, в лунную ночь, когда Ванька вёл Стюрку заколдованным проулком, не испытывая и капли страха, вдруг навстречу из темноты маслобойных развалин выкатилась свинья, обежала, постанывая, притихшую пару и засеменила сзади. Ванька сначала было не обратил на неё особого внимания (свинья как свинья, деталь привычная в деревенском пейзаже), но потом стал прикидывать в уме, что на часах уже около двенадцати и все нормальные свиньи давно заперты в пригонах, да и ненормальные, бродячие, из тех дворов, где пряслица висят, по народному выражению, на соплях – на верёвочках, тоже, наверное, нашли себе прибежища, устроили гнёзда и дрыхнут, высунув чуткие пятачки. Что помешало этой хавронье последовать примеру своих товарок? К тому же она вела себя довольно подозрительно. Сперва бежала, повизгивая, следом за Ванькой, точно за хозяйкой, которая вынесла во двор ведро с пойлом, потом, нагоняя, стала ширять его в ноги упругим пятаком.

– Усь, подлая, пошла вон! – прикрикнул Ванька, прервав возобновлённый было разговор с подругой.

Свинья, фыркнув, вроде приотстала немного, но вскоре снова догнала ухажёра и снова ширнула его носом в ботинок. Ванька развернулся и хотел было пнуть привязчивую скотинку, но только дрыгнул в воздухе ногой – свинья ловко увернулась от пинка и грозно хрюкнула, раскрыв зубастую пасть. Так, то нагоняя, то отставая, добежала она до самых Стюркиных ворот. А когда Ванька, прощаясь, хотел было, как обычно, приобнять и поцеловать Стюрку, свинья пронзительно и недовольно завизжала, крутясь подле влюблённых, и у них, немало смущённых этим визгом, согласного поцелуя не получилось. Ванька только мазнул губами по Стюркиной щеке, она как-то втянула голову в плечи, точно выражая недоумение, и, даже не сказав «до свидания», юркнула в калитку.

Кольцо звякнуло, туфли простучали по плашке, по ступенькам крыльца, и всё смолкло.

Ванька, раздосадованный испорченным прощанием, хотел было наказать надоедливую хавронью, однако, обернувшись, нигде её не увидел. Свиньи уже и след простыл. Она будто в одночасье растворилась в жидком лунном свете. Это тоже показалось Ваньке подозрительным.

Но ещё более смутило его, что и на следующий вечер повторилась та же история. Точно в том же месте из мрачноватых, словно обуглившихся, развалин маслобойни опять выскочила та же свинья, худая, с большим пятаком, с взъерошенной щетиной на загривке, и снова, будто собака, бежала за Ванькой до самого Стюркиного дома, то и дело пытаясь ухватить его за ноги. А потом, едва Стюрка (уже без всякого поцелуя) хлопнула воротами, хавронья исчезла, как сквозь землю провалилась. Когда же и на третий вечер бродячая свинья увязалась за Ванькой в Маслобойном переулке, он более не выдержал, наутро всё рассказал своему дружку Тимке, и они договорились, что проучат бесноватую свинью вместе.

И вот вечером того же дня после кино и танцев они пошли провожать Стюрку вдвоём. Ванька заранее припрятал тынину в крапиве у маслобойки, а Тимка прихватил с собой батожок. Сначала они шли вместе со всеми парнями и девками, пели, смеялись, а потом незаметно отстали и свернули в Маслобойный переулок. Стюрка ничего не знала об их замысле и сперва неприятно удивилась тому, что за ними потащился этот болтун Тимка, а главное – тому, что Ванька не только не выразил неприязни к третьему лишнему, но, казалось, был даже рад его компании.

Однако чувство неприязни быстро изгладилось. Парни так складно балаболили, так весело зубоскалили один перед другим, что и она заразилась их весельем, даже не заметив его наигранности. Но когда стали подходить к старой маслобойне, парни разом приутихли, словно к чему-то прислушиваясь. И вскоре действительно в развалинах маслобойни послышалось шуршание, треск – и из крапивных зарослей, словно по некой команде, вынырнула та же тощая и щетинистая свинья.

Ночь на этот раз была безлунная, тёмная, проулок слабо освещался только отсветом незакатной летней зари, стоявшей над Татарской горой, но всё же силуэт свиньи просматривался довольно чётко. Тимка невольно шарахнулся в сторону, а Ванька, напротив, храбро бросился навстречу свинье, прыгнул в кусты крапивы и выхватил припасённую тынину. Свинья, казалось, разгадала его манёвр и, повизгивая, побежала вперёд по переулку. Ванька кинулся за ней. Ему вдогонку потрусил и оправившийся от страха Тимка.

– Оставьте вы её, бродяжку! – крикнула им Стюрка вслед.

Но парни бежали, набирая скорость, свистя и улюлюкая. Они догнали свинью в самом конце переулка, напротив Бобрихиного дома, где она замешкалась на секунду, и стали бить палками по чему ни попадя.

Свинья сперва растерялась от столь стремительной атаки, закрутилась на месте, пытаясь спрятать рыло между передними ногами, но, все же получив по переносью пару особенно болезненных ударов тыниной, пронзительно взвизгнула, заухала и, взбрыкивая, понеслась вдоль по улице, в сторону, противоположную Стюркиной избе. Парни преследовать её не стали. Остывая от возбуждения, они остановились на краю переулка и закурили, поджидая Стюрку.

– Наведайся завтра к Бобрихе, попримечай, – посоветовал Тимка другу.

И Ванька понял его с полуслова. Не сговариваясь, они подумали об одном, сошлись в тайных подозрениях.

– А может, лучше тебе зайти? Ведь она ненавидит меня, как врага народа. Поди, на порог не пустит, – высказал опасение Ванька.

– Не пустит – сам зайдёшь. Но именно тебе показать надо, что ты всё разгадал, чтоб она хвост прижала, пресекла свои каверзы, – рассудил Тимка.

И с ним трудно было не согласиться.

Наутро Ванька проснулся с мыслью, какое бы придумать заделье, чтобы без подозрений сходить к Бобрихе. Он вспомнил, что вчера у матери, страдавшей почечно-каменной болезнью, опять был приступ. Об её давней маете знали в селе многие. Знала и Бобриха, к которой мать не раз обращалась за помощью. «Пойду-ка попрошу травок для матери, – решил Ванька. – И благородно со стороны сына, и врать особо не надо…»

Собак Бобриха сроду не держала, калитка была не заперта, и во двор Ванька проник спокойно. Однако в ограде никого не было. Тогда он поднялся на Крылечко, шагнул в приоткрытые сенцы и постучал в дверь избы. На стук никто не ответил. Ванька дёрнул за скобку – дверь отворилась.

И сразу же перед его взглядом предстала многозначительная картина. На кровати в одежде лежала на боку Бобриха, прикрыв ноги фуфайкой. Голова её была укутана чёрной шалью, из-под которой ещё виднелся белый платок. Но главное, на что обратил внимание Ванька, – под глазом старухи сиял бобовым отливом огромный синяк, а переносицу пересекал струпчатый припухший рубец. «Всё ясно, не зря, видно, на неё грешили, получила своё», – подумал он не без некоторого злорадства.

Старуха ничего не сказала в ответ на сдержанное приветствие раннего гостя, а только повела своим тяжёлым взглядом, обнажив красноватое глазное яблоко под синяком, и вздохнула.

– С просьбой я, Аграфена Никитична, – выложил Ванька заготовленную фразу. – Мать снова почками мается. Может, травы бы какой дали?

– Ох-ох-ох, – застонала Бобриха, прикрыв глаза. – Вишь, какая я ночне фершалица? Вот поднимусь, сделаю ей составного снадобья, а покуда пусть попьёт льняного отвару да муравы этой, птичьей гречишки, что у дорог растёт.

И старуха заворочалась, повернулась на спину, подняла глаза к потолку, давая понять, что разговор окончен.

Ванька ещё помешкал немного, думая, как бы ловчее справиться насчёт нездоровья, и вдруг непроизвольно сочувственным тоном спросил:

– Может, помочь чем? Простите, что я не ко времени…

– Помощник нашёлся, – вздохнула бабка, не глядя на гостя. – Сама оклемаюсь помаленьку, примочек поделаю… Свиньюшка эта непутёвая… Третьеводни понесла ей пойло, она как ширнёт меня, я поскользнулась – да об корыто это щелястое. Аж мительки в глазах… Сгоряча-то я огрела её поленом, а потом сама еле доползла до избы. Теперь вот лежу тут, а свинья который день в бегах, по селу рыщет голодная. Скажи хоть Стюрке, пусть пригонит её да мне по дому что поможет… «Ну-ну, заливай, бабка, про разбитое корыто да про свинью-лупоглазку», – подумал Ванька, а вслух сказал:

– Ладно, я и сам пригоню, если встречу.

В тот же день, рассказав Тимке про свидание с Бобрихой и разговоре с нею, Ванька не утаил и своих угрызений совести, выразил сомнения насчёт свиньи-оборотня:

– Может, мы зазря её отвалтузили. Она с голоду, поди, к людям-то приставать стала.

– Хэх, размяк, валеная шляпа, поверил ведьминым турусам на колёсах! Попомни: теперь никто вас не встретит у маслобойки – вот и все доказательства.

А ведь и правда: отныне никакая свинья не мешала Ваньке со Стюркой гулять по Маслобойному переулку. До самой зари.

Зов покойницы

Н у, что в прудах и озёрах живут водяные, в лесах – лешие, а в домах – домовые, это было, как уже сказано, известно каждому на селе и всеми воспринималось почти обыденно. Знали многие также, что душа умершего может прилетать домой, к родным, оставленным на земле, или в виде ласточки, голубя, если она принадлежала человеку доброму, светлому, или в облике совы, если покинула человека тёмного, угрюмого. Однако изредка случалось и так, что души являлись в точном образе тех людей, в телесной оболочке которых они обитали в земной жизни. Общение с такими душами умерших (по сути – с призраками) не поощрялось, более того – считалось предосудительным и даже греховным.

…Филат был, пожалуй, самым незаметным человеком в деревне. Ничем не выделялся среди прочих мужиков – ни броским мастерством, ни буйным норовом, ни красными речами… Напротив, человек он был молчаливый, нрава тихого и покладистого, работал самые рядовые колхозные работы – на посевной подвозил семена, на сенокосе отбивал литовки и правил стога, на хлебоуборке отгружал зерно в мешках и бестарках. А войдя в года, больше сторожил – то на зерновом току, то в полевой бригадной избушке. В селе вообще показывался редко, что делало его ещё более незаметным человеком.

Но однажды, в последний год жизни, случилось такое, после чего он стал в некотором роде знаменитым. Печально знаменитым, в самом точном смысле этих слов. А случилось то, что умерла его жена, такая же тихая и незаметная, как он сам, и вскоре с Филатом стало твориться «неладное». Филат шибко затосковал по своей умершей половине, и сын Куприян, живший с ним, и невестка стали замечать, что по ночам он вроде как бредит – беседует с покойницей. Сын сначала молча сочувствовал ему, потом стал увещевать и даже выговаривать, что нехорошо, мол, и грешно – этак тосковать по покойнику, беспокоить его дух и тем гневить Бога. Тогда Филат, спавший на печи, стал выходить ночью в ограду, чтобы его беседы с новопреставленной никому не мешали.

Один раз, проснувшись среди ночи, сын услышал, как заворочался на печи отец, как слез на пол, сдёрнул с вешалки свой дождевик и тихо, стараясь не шуметь, вышел в сени. Раньше бы Куприян не обратил на это особого внимания – мало ли зачем направился родитель ночью в ограду: скотину присмотреть, покурить от бессонницы или просто по нужде, – но теперь, помня о «неладном», он решил проверить, что делает в полночь отец во дворе. И сам, наскоро одевшись, прокрался вслед отцу на крылечко. Увиденное так поразило Куприяна, что он оцепенел и не запомнил, сколько простоял на верхней ступеньке, впившись руками в перила.

Напротив крылечка, под навесом, на длинной козлине сидел в дождевике отец и живо разговаривал с невидимым собеседником. Невидимость эта объяснялась отнюдь не ночной темнотой – ночь была довольно светлой, лунной, и отец был виден прекрасно: отчётливо различались все его жесты и даже мимика. Но того, с кем он говорил, Куприян не видел и не слышал, хотя, судя по интонациям голоса, по вопросам отца, он был явно не один.

И притом беседовал явно с женщиной.

Если б не эта «односторонняя» слышимость, разговор их был вполне обыденный, будничный. Сначала отец рассказывал сельские новости, говорил о домашних делах, о сыне, о невестке и малой внучке. Но потом он стал расспрашивать собеседницу-невидимку, как ей спится там, в рощице за поскотиной, не беспокоит ли трактор, пашущий рядом пары, не тесна ли могила, и Куприян с ознобом в спине окончательно понял, что отец беседует с умершей матерью.

Когда же, повторив неслышимый вопрос покойницы: «Не собираюсь ли к тебе, говоришь?», Филат со вздохом ответил, что надо бы сперва с сеном убраться, с огородом, помочь сыну прибрать скотишко, а там уж к зиме видно будет, Куприян не выдержал и, весь дрожа, окликнул:

– Отец!

Разговор тотчас оборвался. Филат понурил голову, опустил плечи, замолчал, вроде как заснул.

– Тять! Что ты там бормочешь сидишь? Вот наваждение, ей-богу…

Куприян спустился с крыльца, подошёл к отцу:

– С кем опять разговаривал?

Филат поднял виноватое лицо, неловко улыбнулся:

– Мать приходила снова ко мне. Как не поговорить? Родной же человек.

– Да что с тобой? Опомнись. Какая мать? Наша мать ушла навсегда, уж скоро месяц, как в могиле спит… Куприян почувствовал прилив жалости к отцу, сел рядом с ним на козлы, приобняв его с непривычной нежностью, почувствовал, как завздрагивали плечи отца, и сам не выдержал, заплакал горькими слезами, приговаривая:

– Оставь ты это… Нехорошо это, неладно… Может, тебя в больницу свозить в район, врачам показать? Есть же лекарства такие, успокаивающие, усмиряющие.

– Да каки тут лекарства, сынок? Душа болит. А душу пилюлями не излечишь. Зовёт она меня…

– Кто?

– Да мать.

– Как это «зовёт»?

– Обыкновенно. Вот сплю я на печке – вдруг среди ночи просыпаюсь в тревоге, ровно кто под бок меня ширнул, и чувствую неодолимую тягу взглянуть из-за трубы на оградное окно. Потянусь, гляну – а там уже она, маячит в окне, бледная, смурная, с открытыми недвижными глазами (будто не сам я закрыл ей веки), и машет призывно рукой, дескать, выходи, жду, к тебе пришла. Ну, я дождевик или фуфайку на плечо – и в ограду. А она уже вот здесь, сидит на козлах с краешку. И я сажусь рядом. Начинаем беседовать.

– Ну и о чём она…

– Я ж говорю: зовет к себе. Тоскливо ей там, видать, одной-то. И я уж иной раз думаю: а может, мне и вправду пора – долой со двора?

– Ну что ты заладил, ей-богу! – всплеснул руками отчаявшийся вразумить родителя Куприян.

Как ни старался он, никакие уговоры и увещания не помогали. Пробовал даже ругать отца, и стыдил его, и корил – тоже всё бесполезно. Филат вроде бы и понимал сына, порой давал туманные обещания «образумиться», но сам продолжал ходить на ночные свидания с покойницей.

А когда ему стало совсем невмоготу от преследований, скандалов и нравоучений, нанялся сторожить избушку седьмой бригады, полевой стан, по-нынешнему, где косцы и мётчики оставляли технику, инвентарь, иногда – лошадей. Домой приходил только изредка, днём, чтобы взять нехитрой еды, помыться в бане, а ночевал больше там, в бригадной избушке, в семи верстах от села, среди хлебов, лесов и волчьих логов. Ночевал чаще всего один: у работников седьмой бригады не были приняты ночёвки в поле – семь вёрст до дому не считались расстоянием. Когда в сумерках скрывалась за косогором последняя телега, Филат чувствовал облегчение и даже что-то вроде радости: теперь уж никто не мешал ему беседовать со страшным, но таким притягательным призраком, прилетавшим к нему и сюда, в неближние леса, чуть не каждую ночь.

А если всё же случалось, что кто-то из метчиков или трактористов оставался ночевать на полевом стане, то, наслышанный о странностях Филата, спать уходил на сарай, оставляя старика в избушке одного со своими причудами – ночными бдениями и беседами с невидимкой.

Однажды довелось ночевать и мне на том бригадном стане. Я тогда в конце школьных каникул дёргал верёвочку (так называлась работа копнильщика) на «Коммунаре» у комбайнёра Прокопия Жданова, человека на редкость добродушного, самым сердитым ругательством которого было – «ёшь твою в роги». Естественно – таковым было и прозвище.

Помнится, роса в тот вечер долго не выпадала, мы бросили жатву только к полуночи и решили домой не ездить, а заночевать в поле.

Сначала расположились прямо в отволглых соломенных копнах, но было очень свежо, и кто-то предложил поехать в избушку седьмой бригады. Мы все, комбайнёр, тракторист, отгрузчики зерна, охотно согласились, захватили котомки с остатками еды, сели в дощатый фургон, запряжённый парой лошадей, и скоро подкатили к полевому стану.

Меня поразили темень и тишина, царившие здесь. Нас никто не встретил. Не залаяла даже собака. Одинокая избушка и стоявший на отшибе сарай, которые смутно просматривались во мгле, казались безжизненными. Мы уже решили, что на стане никого нет, однако когда зашли в избушку и Прокопий чиркнул спичкой, то перед нами предстала неожиданная картина. На кровати в фуфайке и шапке сидел, нахохлившись, бородатый Филат. Он, прикрывая ладонью лицо от света, смотрел на нас каким-то усталым, отрешённым взглядом. Впечатление было такое, что мы оторвали его от неких важных дел или дум.

– Чего сумерничаешь, хозяин? Принимай гостей, ёшь твою в роги! – бодро сказал Прокопий.

Филат нехотя поднялся, молча зажёг керосиновую лампу без стекла и снова сел на кровать, покрытую старым тряпьём.

– Не найдётся ли чайку, дядя Филат? – спросил Прокопий всё тем же бодро-непринуждённым тоном, желая вызвать сторожа на разговор.

Но Филат снова не произнёс ни звука в ответ, лишь молча указал на старый, облупленный чайник, стоявший на буржуйке. Мы все испытали чувство неловкости от того, что хозяин был явно не рад нашему ночному вторжению.

А Прокопий, всё ещё не теряя надежды расшевелить его, сказал не столько с вопросительной, сколько с утвердительной интонацией:

– Видать, помешали тебе… Этот вопрос-утверждение прозвучал довольно бестактно, ибо все мы тотчас поняли его скрытый смысл. Понял, конечно, и Филат, что имел в виду Прокопий. Но снова ничего не ответил, а только слабо и как бы обречённо махнул рукой и, поднявшись, вышел за двери.

Подавленные этой странной односторонней беседой, мы молча подогрели чай на железной печке, доели остатки съестных припасов и пошли спать на сарай.

А когда проходили мимо Филата, сидевшего на крылечке, он наконец сипло выдавил единственную фразу, услышанную мною от него в ту ночь:

– Ложитесь в избушке, здесь теплее, а мне всё равно не спать.

– Ладно, отдыхай, дядя Филат, мы как-нибудь на сеновале, – ответил Прокопий уже без нарочитой бодрой нотки, скорее, даже с грустным сочувствием.

Сухо шуршавшее сено на сарае было устлано какими-то дерюгами.

Мы легли на них вповалку, не раздеваясь. Мне досталось место с краю, напротив лаза в дощатом фронтоне. Лаз был обращён к избушке, и я долго ещё смотрел на тускло светившееся оконце, в котором мелькала тень Филата. Он то ходил из угла в угол, то присаживался к столу и, подперев голову рукой, недвижно смотрел на огонёк, то выходил на крыльцо, но скоро опять возвращался в избушку, точно бы ждал когото. С жадным вниманием, смешанным со страхом, я следил за ним, надеясь увидеть его встречу с призрачной гостьей, однако время текло, а к Филату никто не прилетал, не приходил. Наконец огонёк в окошке погас, избушку поглотила мгла, и я незаметно заснул под дружное похрапывание своих сотоварищей.

Когда закончились полевые работы и на бригадном стане сторожить стало нечего, Филат вернулся домой, похудевший, с запущенной бородой. И первое время, к радости родных, не возобновлял своих ночных бдений. Однако вскоре сын и невестка снова стали замечать, что он в полуночный час ведёт беседы с покойницей. Надеялись, что эти вылазки во двор прекратятся с наступлением холодов, однако и морозы не остановили Филата. Он продолжал по таинственному зову выходить на свидание с тенью усопшей. Но, правда, недолго. В декабре, на Катерину-санницу, слёг, стал жаловаться на боли в груди и удушье, проболел недели две и тихо отошёл.

Суеверные люди не преминули увидеть в его кончине козни нечистой силы и утверждали, что это «она» всё же сманила его к себе.

А мыслящие более здраво говорили, что он просто схватил простуду, маясь от бессонницы и полуодетым коротая морозные ночи на козлах во дворе.

Скачущий череп

Н ас воспитывали в презрении к корысти, чистогану, и мы действительно росли полными бессребрениками. Но всё же и нам хотелось иногда иметь некоторые деньжонки. Пусть самые скромные, какую-нибудь мелочь. Однако и таковые водились у нас редко. И раздобыть их в глубинном селе было очень непросто. Ведь даже у взрослых крестьян, получавших за труд в основном продуктами, карманы были пусты. А у нас, ребятни, и подавно.

Нет, мы не были лентяями, и я уже говорил об этом. Мы начинали работать рано, чуть ли не с малолетства. Сперва возили копны в сенокосную пору, пололи артельный огород, картофельные деляны и даже пшеничные посевы (да-да, в те годы пололи и хлеба, притом вручную).

Потом, немного повзрослев, шли на конные грабли, на косилки, в подпаски, прицепщиками на трактора или копнильщиками на комбайны.

Да мало ли разных работ на селе! Но заработков своих мы почти не видели. Как и всем колхозникам, нам платили дважды в год: осенью, после жатвы, – зерном и зимой, после отчётного собрания, – деньгами. Но деньги те были довольно скудными, к тому ж за нас их получали родители и пускали вместе со своими на семейные нужды.

Поэтому, чтобы иметь личные и свободные деньги (на кино, конфеты, игру в чику), нам приходилось добывать их разными окольными путями.

Прямо сказать, путей этих было немного. И все они, по сути, сходились на сельпо, на приёмном пункте «Утильсырья». Там можно было получить деньги, сдав что-либо с крестьянского двора, из лесу или с поля. И вот одни ловили сусликов, хомяков, зайцев и сдавали пушнину, другие искали куриные яйца, «плохо лежавшие» в своих или соседских подворьях, третьи собирали металлолом, тряпьё, кости… Именно с последним «сырьём», с костями, связана в моей памяти ещё одна страшная история, которую мне также хочется вам рассказать.

Палую скотину и лошадей у нас хоронили за селом, на скотомогильнике, или же отвозили на звероферму, где содержались лисы и еноты.

Однако нередко выбрасывали падаль и просто где-нибудь в лесу, в глухой лощине – подальше от глаз.

И вот однажды мой сосед Гришка Кистин сообщил мне, что видел в Пашином логу возле колка лошадиные кости, почти целый скелет, до чиста обработанный волками, лисицами и воронами. Неплохо бы его притащить и сдать в «Утильсырьё». Мне это предложение показалось разумным. Как говорится, игра стоила свеч. Дело было зимой, и мы решили двинуть на промысел с санками, притом немедля, сегодня же, чтобы опередить возможных конкурентов.

Надобно сказать, что у меня были преотличные деревянные санки, сработанные отцом. Точная копия настоящих саней-розвальней, с высокими головками, с шинёными полозьями, фигурными копыльцами и даже – с отводами, заплетёнными посконной верёвкой. Неплохие санки имел и Гыра, правда, железные и без отводов, но тоже довольно вместительные.

– Как стемнеется, так и пойдём, – сказал Гыра.

– Зачем же ждать темноты? – не понял я.

– Да не тот груз, чтоб везти напоказ по деревне.

И только тут дошло до меня, насколько прав мой приятель. Мне живо представилось, как тянем мы на санках грубые мослы, с потёками обмёрзшей крови, через Школьный проулок на главную улицу, а из дома напротив выходит, например, Римка Юркина, на которую я не дыша оглядывался по десять раз за урок с соседней парты. Случись такое, впору провалиться от стыда сквозь землю.

А Гыре пришлось бы ещё труднее. Он был года на два старше меня и хотя ещё не окончил семилетки, но уже считался почти взрослым парнем. Его запросто пускали на вечерние сеансы. Он даже дружил в открытую с одноклассницей Галькой Петуховой и провожал её из клуба домой. Верно, жила она на другом краю села, на Московской заимке, однако частенько приходила вечерами к школе на пятачок, где обычно собиралась молодёжь, в аккурат напротив переулка, через который шла прямая дорога из Пашина лога.

Словом, выход был один – отправиться за лошадиными костями под покровом тьмы. Конечно, и это время не гарантировало спасения от нежелательных встреч на улице и за селом, но всё же снижало их вероятность. Чтобы не вызывать лишних подозрений у наших приятелей и не выслушивать назойливых расспросов о задуманном предприятии, мы договорились с Гришкой встретиться за деревней, у поскотинных ворот, до которых каждый добирается поодиночке.

И вот, едва стемнело, я наскоро похватал толчёной картовницы с хлебом и соленьями, надёрнул тёплую отцовскую фуфайку и, сказав матери, что сбегаю, мол, на Шелехову катушку, отправился совсем в другую строну, «на охоту».

Вечер был тихим и довольно морозным. На небе сиял молодой месяц, но свету он давал ещё слишком мало, чтобы рассеять густеющую темноту. Снег был сухим, жёстким и звучно скрипел под валенками. Для пущей конспирации я пошёл не улицей, а огородами, держась собачьих троп и волоча за собой санки на длинном поводке. Потом нырнул в знакомую дыру в жидком тыне и наконец выбрался на дорогу, которая вела к назьмам, к зерноскладам и к тем воротам поскотины, где назначалась встреча с компаньоном. Дорога была безлюдной. Только попался навстречу мельник Андрей Мясников, возвращавшийся с вальцовой мельницы, но он ничего не сказал, а лишь молча кивнул мне, словно бы с одобрением нашей затеи, и пошёл дальше в своей белой от мучной пыли тужурке.

У раскрытых ворот поскотины никого не было. А тьма между тем всё сгущалась, и мороз становился всё забористей. Слабый свет от ломтика луны принимал какой-то молочно-бледный оттенок, отчего сплошные снега, лежавшие за поскотиной, казались погружёнными в туман, а высокая грива кладбищенских деревьев справа чернела слишком мрачно и угрюмо. Мне стало жутковато, и я уже втайне пожалел, что так легко согласился на ночной поход за этими дурацкими костями. Ведь впереди были ещё километры пути в снегах, по тёмному логу, по берегу застывшего Пашина озера, по сумрачному лесу, где вполне могли объявиться волки и даже черти… Когда я живо представил всё это, у меня под фуфайкой забегали мурашки. Однако в эту минуту раздался короткий свист, и, оглянувшись, я увидел бежавшего ко мне Гыру с санками в руках.

– Пришёл? Не сдрейфил? – крикнул он. – Ну, молодцом. А то я уж думал, одному придётся идти на промысел.

– Молчи, свистун, ты бы один и к поскотине струсил, – попытался я сбить с приятеля спесь «старшего».

– Ну-ну, не забывайся, отрок. Мне не впервой бродить по ночным полям и лесам. Не забудь, что я два сезона прицепщиком отбухал. А там всякое бывало.

На это мне нечего было возразить Гришке. Он хоть и любил прихвастнуть, но действительно уже не одно лето работал на взрослых работах, был и прицепщиком, и штурвальным, где ночные смены – привычное дело. Я же покуда мог гордиться лишь тем, что возил копны да грёб сено на конных граблях у Кругленького, с ночёвками на сеновалах кошар.

Это тоже было почётно, но лишь на детском уровне, потому мне пришлось уесть Гришку другим:

– Прибавь ещё ночные дежурства с Галькой Петуховой, – съязвил я.

– С Галькой? О, с Галькой нигде не страшно, даже и на кладбище.

Так, с нарочитой беспечностью болтая и подначивая друг друга, споро шли мы, почти бежали по снежной равнине, держа на поводках легко скользившие салазки. Дорогу до спуска в Пашин лог одолели почти незаметно. Несмотря на наступившую ночь и полное безлюдье, мы, кажется, не испытывали особого страха. Однако подслушавший наш разговор, наверное, заметил бы преувеличенную бодрость и громкость голосов, звучавших среди снежного безмолвия.

На косогоре, перед тем как спуститься в лощину, Гыра остановился и, вглядываясь из-под руки в сумеречную даль, картинно произнёс:

– И видят: на холме, у брега Днепра, лежат благородные кости…

– Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер волнует над ними ковыль, – подхватил я с дурашливым подвывом.

– Не вой, болван, а то волков накличешь, – сказал Гыра шипящим баском, и я понял, что как он ни храбрился, у него тоже подрагивали поджилки. Однако не спешил его осуждать.

Молчаливая, чуть подсвеченная с неба разложина, которая открылась теперь перед нами, не особенно манила в своё лоно. И хотя мы прежде бессчётное число раз бывали у Пашина озера, особенно летом, и знали здесь каждую тропинку и каждый кустик, но сейчас мрачноватая котловина, с островками тёмного леса внизу, казалась чужой и неприветливой. Мне вдруг расхотелось спускаться в лог за добычей.

– Едва ли чего найдём впотьмах. Может, лучше утречком пораньше, а? – как бы между прочим поделился я сомнением.

Но Гыра даже не повернул головы в мою сторону.

Всё так же пристально всматриваясь в сумрачный дол, точно прикидывая расстояние, он процедил сквозь зубы, притом почему-то по-немецки:

– Морген, морген, нур нихт хойте – заген алле фауле лёйте.

Поскольку я был в немецком не силен (мы только приступили к его изучению, да и то занятия вёл физрук), я удивленно уставился на Гыру, и он снисходительно перевёл для меня тарабарщину:

– Завтра, завтра, только не сегодня – так говорят все ленивые люди.

– Трусливые, – уточнил я самокритично.

– Пока – ленивые, – сказал Гыра.

А помолчав, он добавил с серьёзной раздумчивостью:

– Чертей здесь нет, это точно. Какой чёрт попрётся в эдакий морозище к обглоданным костям? А вот лиса или волк могут забрести по старой памяти. Но я для них приготовил пёрышко.

И Гыра, отвернув полу шубейки, вынул из ножен своё знаменитое «перо» с наборной плексиглазовой ручкой, подаренное ему старшим братом-фэзэушником. Длинный нож тускло блеснул в воздухе и с глуховатым звяком снова был отправлен в ножны. Это оружие, признаться, не особенно успокоило меня. Скорее, даже усилило тревогу за исход нашего сомнительного предприятия, но анализировать ощущения уже было некогда. Гришка, спрятав нож, решительно зашагал по дороге в лог, и мне ничего не осталось, как последовать за ним. Санки покатились под гору, обгоняя нас, и теперь их приходилось придерживать за поводки, точно охотничьих собак, рвавшихся вперёд, навстречу добыче. Гыра даже попробовал прилечь на свои, чтоб скатиться с горы, но дорога была не торной, полозья под гнётом проваливались в снег, и санки не ехали.

Чем дальше мы погружались в лог, тем выше поднимались сугробы.

Они обступали нас с обеих сторон, особенно вспучиваясь там, где берёзы подходили близко к дороге. Да и сама дорога становилась всё более рыхлой, со снежным горбом между колеями.

Идти было всё труднее, и я даже падал не однажды, а Гришка каждый раз восклицал с издёвкой:

«Подвинься, я лягу!» или: «Чё нашёл?» – и подхохатывал с натужным весельем. Наконец слева за деревьями показалась продолговатая котловина Пашина озера, замёрзшего и занесённого снегом.

– Теперь уже рядом, – сказал Гришка, уверенно шагавший впереди.

– В случае чего ори. И как можно громче, понял?

Видно, и он не особенно надеялся на своё обоюдоострое «перо», коли советовал помогать криком «в случае чего». В логу было заметно темнее, чем наверху, в чистом поле. Даже белокорые берёзы казались чёрными и угрюмыми. Полумесяц потускнел, подёрнутый дымчатым облачком. Вокруг него колючим блеском мерцали звёзды, однако и от них свету было немного на заснеженной земле. Деревья совсем не давали тени, и если всё же видны были довольно чётко, как и санная дорога, и Гришка, семенивший впереди, то это, казалось, благодаря самосвечению нетронутых снегов. В лесу было совершенно безветренно и тихо. И в этой мёрзлой тишине с особенной пронзительностью слышался скрип снега под ногами и шуршание санок.

– Эх, надо бы собак взять! – крикнул Гришка.

Я хотел было ответить ему обычным присловьем, что, мол, хорошая мысля приходит опосля, но промолчал, скованный подкрадывавшимся страхом.

Вот наконец Гришка свернул с дороги и побрёл, утопая в снегу, в сторону черёмухового колка. К нему вёл единственный санный след, уже порядочно занесённый снегом. Я тоже свернул за приятелем. Здесь идти было ещё труднее. Непрочный наст проваливался под ногами, и если бы не штанины, предусмотрительно выпущенные поверх валенок, то мы бы тотчас начерпали стылого снега. Я старался ступать в Гришкины следы, но его шаг был слишком широк для меня, невольно приходилось бить свою тропу. Рубаха прилипла к спине. Хотелось лечь на снег и передохнуть, но мой компаньон упрямо ломил вперёд без перекуров, отставать от него было страшновато, и я из последних сил тащился за ним, волоча по сугробам свои салазки с саноотводами.

Чем ближе мы подбирались к добыче, тем больше пестрело следов на снегу – от самых крупных, в ладонь, не то волчьих, не то собачьих, до меленьких, видимых только вблизи тропы, мышиных или ласкиных.

Впрочем, следы были явно не свежими, расплывчатыми, запорошенными снегом.

У самого колка увидел я выбитую площадку, как бы очерченную кругом разворота саней, на ней-то и лежали «благородные кости», белые, словно облитые известью. Мне представлялся огромный лошадиный скелет, с головой, рёбрами и ногами, но костей оказалось куда меньше.

Видимо, часть из них уже растащило зверьё. А те, что остались, валялись на снегу в «разобранном» виде и беспорядке. Даже от станового хребта торчал лишь обрубок с несколькими грудинными ребрами. С него-то, не мешкая, и начал Гыра погрузку сырья.

– У тебя с отводами, клади всю мелочь, а я завалю эту хребтину, – почему-то шёпотом сказал он.

Я бросился собирать мослы, рёбра, копыта с бабками и укладывать их, как поленья, повдоль санок, сверху положил широкую тазовую кость и притянул весь воз припасённой верёвкой. Кости были удивительно чистыми, гладкими, будто выточенными на станке.

Гыра тоже увязал свой груз и, направляясь к тропе, просипел с сожалением:

– Головы нет, а была голова, сам видел.

Хотя гружёные сани тянули порядочно, всё же идти назад по проторённым следам было легче, и мы скоро выбрались на дорогу. Здесь, у кромки леса, Гыра остановился передохнуть.

И снова стал ворчать, досадуя на исчезновение конского черепа:

– Целый пуд костей! Надо же! Неужели его упёрли волки?

Он сокрушённо покачал головой, и вдруг, взмахнув руками, заорал с паническим ужасом:

– Череп! Смотри – скачет череп!

Я резко оглянулся, прошитый дрожью, и действительно увидел, что вдоль пробитой нами тропы, неловко подскакивая, мчится в сторону колка что-то белое и ноздреватое. Оно и впрямь было похоже на скачущий череп.

– О-о-ой-ой-ой! – завопил Гыра с каким-то утробным отчаянием, точно ему наступили на чирей.

– А-а-а! – невольно заблажил и я вслед за ним.

И наши голоса, накладываясь один на другой, троекратно отдались в глухом логу, словно в колодце. Череп между тем, погружаясь в сумрак, сделал кубаря и, белёсо сверкнув, исчез за гребнем дальнего сугроба.

С минуту мы стояли молча, оглушённые увиденным. Я чувствовал, как на мне шевелится шапка, а ноги, теряя упругость, становятся ватными и примерзают к снегу. Гыра первым пришёл в себя.

– Дёргаем отсюда! Нечистое место! – крикнул он сдавленным голосом и помчал по дороге, так что санки его запрыгали по снежным ухабам и застучал по доске обрубок хребтины.

Я тоже автоматически рванулся вперед, через силу передвигая непослушные ноги. Скоро дорога пошла в косогор, но это не сбавило Гришкиной рыси. Кажется, даже напротив.

– Аллюр два креста! – сердито понукал он себя и пёр с припрыжками, отчего санки его мотались по дороге от обочины к обочине, грозя перевернуться.

За ним и я, несколько оправившись от парализующего ужаса, несся теперь «аллюром» и почти не чувствовал тяжести груза.

Вскоре косогор кончился, мы вылетели на гладкую дорогу, прочищенную тракторным клином, и ещё некоторое время чесали, не сбавляя скорости, по равнине среди волнистых снегов, освещаемых тускловатым полумесяцем. Потом Гришка постепенно перешёл на шаг. И сделал это вовремя, потому что у меня скололо бок, сдавило дыхание и я уже готов был рухнуть в сугроб на обочину. С полкилометра мы прошли молча, отдыхиваясь и одумываясь.

Затем Гыра остановился, поднял физиономию к луне и уныло по-волчьи завыл:

– У-у-а-а-у-ы-ы….

– Да ты чё, совсем с катушек съехал? – сказал я сердито и не без страха.

Здесь, в сумеречном заснеженном поле, звуки эти навевали отнюдь не игривое настроение.

– Я представил, как пел волк у тех костей, а рядом скакала конская голова.

– Может, это всё же был заяц? Уж больно похоже оно прыгало, а потом крутанулось, смётку дало…

– Сам ты заяц! Хэх, – нервно хохотнул Гыра, – я, что, косых не видел?

От черепа не отличу? А чёрные глазницы, а белый оскал, и всё без звука – куда это денешь? Ты слыхал, что раньше в Пашином озере кони тонули, а потом в логу видели их скачущие головы?

– Я слыхал, под Гладким Мысом…

– Да и здесь их хватает, – оборвал Гыра мои возражения. Только ты об этом никому, понял? Иначе сниться начнут или встречаться ночами.

Нечистая сила тайну любит, болтунам она мстит без жалости. Это уж я знаю.

– Так, может, бросить эти чёртовы кости? Они ж сырые, мёрзлые, куда мы с ними?

– Во-о, «завыла, как заплакала…». Сейчас, брошу, как же. Такие вёрсты отмахали, столько страху натерпелись! Да этим костям теперь цены нет. Пусть только не примут! – погрозил Гыра кулаком куда-то в небо.

Чтобы не встретить лишних глаз, мы вошли в село не прямым Школьным проулком, а через мангазину – Юшковым, ближним к нашим дворам. Однако в последнюю минуту решили кости домой не тащить, а сразу свезти в сельпо и сгрузить в ограде у конторки «Утильсырья». Для этого пришлось-таки целый околоток пройти по главной улице села, но, к счастью, нам никто не встретился. Время было уже позднее. На высоком сельповском крыльце сидел в тулупе сторож дядя Викул. Он с полуслова понял нас и пропустил во двор.

А назавтра приёмщица Фая не без колебаний, но взяла лошадиные кости. Правда, с большой скидкой «на сырость», однако мы торговаться не стали. Видно, смирилась с таким исходом дела и конская голова.

По крайней мере, она никогда больше не являлась нам ни наяву, ни в кошмарном сне.

И всё же явление скачущей конской головы долго было памятно нам. Ведь, по народному поверью, увидеть её, равно как и лошадь во сне, – это «нехорошо», это к встрече с кривдою, с большою ложью или коварным обманом. И мы, по тогдашней наивности, нетнет да усматривали козни конского черепа то в нечаянно схваченной двойке, то в синяке, «прилетевшем» в мальчишеской драке, а то и в «коварной измене» подружки, пригласившей на дамский вальс какого-нибудь залётного фрайера вместо тебя… Да мало ли было у нас ребячьих невезений!

Теперь же вот, через многие годы вспоминая ту «страшную историю», я вдруг невольно подумал: а что если скачущий череп и впрямь был неким знамением и предупреждением не только мне и Гришке, но и всему нашему поколению, вступавшему в жизнь?

–  –  –

Т ак попытался я когда-то выразить удивительную судьбу нашего поколения, в особенности долю тех из нас, кто вырос в сельской глубинке.

Эти приметы «Средневековья», совпавшего с порой нашего детства и отрочества, можно продолжать до бесконечности. Деревянная самопряха, кросны для ручного ткания холста, ручная же мельница о двух камнях-жерновах, берёзовые каток и рубель вместо утюга – всё это было привычно в каждой избе, как и самокатные пимы на наших ногах, и домотканые шабуры на плечах.

Не меньшим «Средневековьем» отдавали многие суеверия, языческие отголоски, переплетавшиеся со светскими и даже с христианскими обрядами. Разве не удивительно, что мы, дети «атомного века», воочию видели всё это: и святочные гадания на блюдце, на петуха, на зеркало, и шествия машкарованных, и катания на Масленицу с возжиганием костров, и венки в Троицын день, и обливания на Ивана Купалу… Всё это наполняло нашу жизнь не только внешней поэзией ярких ритуалов, но и внутренней таинственностью, верой в чудеса, как в неведомую нечистую, так и в светлую крестную силу.

Пожалуй, селяне всегда несли в себе больше не только веры, но и суеверий. И хотя метко сказано мудрецом, что деревню создал Бог, а город – дьявол, но у меня такое ощущение, что всяким дьявольским пособникам – чертям, кикиморам, лешим, водяным, домовым и прочим – в городе жить просто негде. Всё это жители, скорее, деревенские, ибо места их обычного обитания – чердаки, подполья, старые мельницы и кладбищенские рощи – естественней вписываются в сельский быт и пейзаж. В россказни о неких «барабашках», якобы ныне устраивающих переполох в городских квартирах, как-то слабо верится. Но если таковые впрямь появились, то, наверное, пришли времена, когда и нечистая сила побежала из деревни в город...

Кстати замечу, что слова «нечистая сила» в отношении некоторых её представителей, например, домового, я произношу поныне с долей внутреннего сопротивления. Ведь к домовому, при всей его безоговорочной принадлежности к «нечисти», отношение у селян вполне доброжелательное.

Есть, конечно, и страх перед ним, как перед всем неведомым, таинственным, но куда больше почтительности и дружелюбия. Его даже часто называют по-свойски «дедушкой», «соседушкой» и другими ласковыми именами.

Бывало, когда крестьянская семья переезжала в новое жилище, то хозяйка, отправив всё из старого дома – мебель, одежду, посуду, ребятишек, телят, кошек и собак, – в последнюю минуту прощания с покидаемым гнездом не забывала пригласить с собой и домового. Она открывала подполье, опускала туда клюку-кочергу, которой загребают угли в русской печи, и приговаривала: «Дедушка-соседушка, пойдём с нами жить». А потом тащила эту клюку волоком до нового жилища и опять опускала её в подполье, точно бы высаживая «соседушку». Известно, что ведьмы летают на метле, а вот домовой на клюке ездит. Во всяком разе, так думали в прежние времена.

Есть и другие «особи» среди нечистой силы, с которыми у селян добрососедские отношения. Скажем, лешие. Верно, в отличие от домовых, они живут вдали от людей, в тёмных лесах, настоящими отшельниками, однако, по народным представлениям, это не мешает им быть во многом схожими. Если домовые стерегут людские жилища, то лешие – окрестные леса. Очевидно и внешнее сходство: оба этакие сухонькие старикашки, лёгкие на ногу, проворные, с хитроватым прищуром глаз и жидкой «калининской» бородкой.

Да и распространены они одинаково широко:

как не бывает дома без домового, так не бывает и леса без лешего.

Хотя, конечно, при всей их внешней благообразности и безобидности, лучше всё же не встречаться с ними, не говоря уж о всяких ведьмах, чертях, оборотнях и прочей бесовщине. Нечистая сила и есть нечистая сила. Она всегда темна, лукава и коварна. Нечисть, одним словом. И недаром с нею связаны самые страшные истории и сказки, были и небылицы, немало которых мне довелось услышать в пору деревенского детства.

Всякое суеверие греховно для православного человека. Греховна и всяческая поэтизация отголосков русского дохристианского язычества.

Однако, отдавая себе полный отчёт в этом, я всё же надеюсь, что Господь отпустит мне мои давние невольные прегрешения. Как простит и великодушный читатель сих страшных историй, особенно – юный.

–  –  –

О днажды, где-то уже на переломе войны, зимним утром ввалился в нашу избу дядя Макар, инвалид, припадавший на одну ногу. Всегда шумный, подвижный и громкоголосый, на этот раз он был особенно возбуждён и разговорчив.

Едва закрыв за собою дверь, дохнувшую морозным паром, он плюхнулся на лавку и воскликнул:

– Слыхали, как немцы отступают?

Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, хлопотавшие у печи, бросили свои чугуны и ухваты и молча уставились на раннего гостя, ожидая добрых вестей. А дядя Макар, довольный вызванным вниманием, не спеша снял рукавицы, расстегнул собачью дошку, стянул с головы лохматую шапку, хлопнул ею о лавку и лишь тогда пустился в подробный рассказ о том, что услышал он от «человека из района», приехавшего в наш сельсовет.

И хотя я, наблюдавший за сценой с полатей, ловил каждое слово дяди Макара, но понимал немногое, а сохранил в памяти и того меньше.

Однако я отчётливо помню, что чаще всего он повторял эти самые, об отступающих немцах, слова, с которых начал, и ещё неизменно добавлял: «Скоро жди наших мужиков домой».

Мне было тогда лет пять-шесть. Войны я не видел даже в кино, а только слышал о ней, знал по разговорам взрослых, по письмам с фронта, перечитываемым вслух вечерами, по всеобщему вою в семьях ближних и дальних соседей, получавших похоронки. И война почему-то представлялась мне далёким кладбищем на горке, похожем на наше, староверское, но среди белых берёз и чёрных крестов того кладбища шла бесконечная драка. Дрались мужики. Врукопашную. Стенка на стенку. Притом наши были в гимнастёрках и пилотках со звёздами, как мои отец и старший брат на фотокарточках, присланных с фронта, а немцы – в рваных шинелях, с нелепо большими головами, замотанными какими-то дырявыми шарфами и онучами, как те французы при Березине, что были нарисованы в учебнике по истории сестры Вали, учившейся в школе. И вот теперь эти немцы с тряпьём на головах, трусливо втянутых в плечи, драпали от «наших» по белым сугробам меж белых берёз, а кресты удивлённо смотрели им вслед, раскинув чёрные руки...

Выложив новости, дядя Макар так же шумно поднялся, на прощанье выкрикнул ещё раз: «Немцы отступают, скоро жди наших мужиков!» – и ушёл, захлопнув обледенелую дверь. Мать с сестрой, истово крестясь, вернулись к печи и снова загремели чугунами и кастрюлями. А я всё не мог успокоиться от волнения, от необъяснимого восторга, охватившего меня. Я не столько понимал, сколько чувствовал: на свете произошло что-то важное, отрадное, и мне хотелось как-то выразить своё ликование, совершить какой-то необыкновенный поступок.

Почти не давая отчёта своим действиям, я вскочил на корточки, погусиному шагнул к краю полатей и с победным кликом: «Ура, немцы отступают!» – метнулся через проём на печь. Однако, против ожидания, не преодолел прыжком коварного пролёта (должно быть, слишком много сил вложив в победный вопль), а рухнул вниз, как в преисподнюю, и, сосчитав печные приступки и шибко ударившись о скамейку, неловко растянулся на полу. Машинально попытался подняться, но вдруг почувствовал в плече резкую боль и заревел благим матом.

На грохот и рёв прибежали мать с сестрою. Они подняли меня. Мать сгоряча отвесила мне подзатыльник, проворчав: «Черти тебя носят, окаянного!» Но когда увидела, что правая рука моя висит плетью, с тревогой ощупала плечо и заключила: «Однако вывихнул, вояка...» Вслед за нею я тоже потрогал болючее место, к ужасу обнаружил в суставе круто выступившую кость и завыл с удвоенной силой.

– Надо к бабке Лазарихе, – вздохнула мать. – Одевай его, Марфуша.

Одеться оказалось не так-то просто. Рука не двигалась, и каждое прикосновение к ней отзывалось невыносимой болью. Пришлось подвесить её на полотенце к шее, а сверху набросить шаль и надеть Марфушину фуфайку, длинную и толстую, просунув в рукав лишь здоровую руку. В таком неуклюжем наряде повела меня мать по деревне. Позднее утро было морозным и ярким. Небо сияло синевой. Снег играл на солнце радужными искрами и звонко скрипел под ногами. На окнах домов бойко трещали воробьи. Но мне было невесело. От победных восторгов не осталось и следа. Ныло плечо, и томила неизвестность. Мне уже приходилось бывать в больнице у «фершалки» в белом халате, пахнувшей йодом и нашатырём, но эти походы всегда заканчивались болью и слезами. Что-то будет у бабки Лазарихи? К тому же дорога к ней казалась мне слишком длинной и утомительной.

Бабка и впрямь жила не близко, на другом конце деревни. Когда мы наконец вошли в её занесённый снегом двор и поднялись на высокое крылечко, ограждённое перилами, мною овладел страх, и я было заупрямился, попятился назад, но мать силой втолкнула меня в избу, а сама шагнула следом и плотно прикрыла тяжёлую дверь, по краям обитую соломенным жгутом. Деваться мне было некуда. Тем более что в передней тотчас появилась старушка в блёкло-синей блузе, синем платке и, видимо, сразу поняв по свислому, пустому рукаву фуфайки, в чём дело, взяла мою свободную руку в свои тёплые ладони и сочувственно посмотрела мне в лицо дымчато-голубыми глазами.

– Лечиться пришёл, мужичок? Ну, раздевайся, гостем будешь.

Она сама помогла мне снять фуфайку, раскутала шаль и провела меня через сумеречную горницу в ещё одну комнату, небольшую, отгороженную досками. В этой комнатке было так светло, что я невольно зажмурился у порога, а когда открыл глаза – был поражен необыкновенным, небесным цветом бабкиного жилища. Всё здесь было синее и лазурное. И стены, белённые с густой приправой синьки, и кровать, накрытая лоскутным одеялом, и косяки, и подоконники, и занавески на окнах, в которые яростно било солнце с лазурного неба.

И даже полосатые половики, устилавшие скоблёный пол, выделялись не пепельными, не сиреневыми полосками, а голубыми, точно цветущий лён. Божница в переднем углу тоже была голубая и покрытая подсинённым полотенцем, а икона в ней, Распятие Христово, хотя и была бронзовая, но по всем восьми концам креста голубела финифтью, лаково-яркой, как скворчиное яичко.

Особенно же удивило меня, что бабка в своих синих юбке, блузе и платке присела на синюю, под цвет им, скамеечку, стоявшую перед лазоревой самопряхой, сквозь лучистое колесо которой виднелась в углу ещё и ручная прялка, и она тоже была лазоревой, как и веретено при ней, воткнутое в подвязанный пучок шерсти с мышино-голубоватым отливом.

Мать моя, сбросив полушубок, тоже прошла в бабкину комнату, оперлась на притолоку двери и стала рассказывать о моём полёте с полатей.

А когда упомянула о воинственном кличе: «Ура, немцы отступают!»,– бабка Лазариха как-то жалостливо усмехнулась и сокрушённо покачала головой:

– Ах ты, Аника-воин, Аника-воин, подойди-ка поближе, осмотрим твоё ранение.

Бочком, не без опаски я приблизился к бабке и услышал сложный запах хлеба, воска и ладана, исходивший от неё. И пока она, расстегнув ворот рубашки, бережно ощупывала моё плечо, я рассматривал её тонкокостные, чуткие руки с голубыми прожилками, её влажные глаза, казавшиеся теперь светло-лазоревыми. А когда заметил, что и прядки седых волос, выглядывавших из-под синего платка, также имели лазоревый оттенок, то назвал про себя бабку Лазариху – Лазоревой Бабкой.

– Потерпи, казак, деревянного маслица принесу, – закончив ощупывание плеча, сказала она и нырнула куда-то в переднюю, оставив нас с матерью в своей светёлке; погремела там створками шкафа, посудой и принесла небольшой пузырёк, заткнутый деревянной пробочкой.

Мать развязала полотенце, на котором висела моя рука, и сняла с меня рубашку. Я сморщился от боли и закусил губу, чтобы не зареветь.

А Лазоревая Бабка снова села передо мной на скамейку, плеснула себе в горстку деревянного масла и быстрыми, ловкими движениями стала растирать мне ноющий вертлюг. От масла шёл и вправду деревянный, стружечный запах.

Потом, приподняв мое предплечье, бабка прошептала синеватыми губами какие-то странные слова, из которых мне запомнились только «кань» и «аминь», и вдруг, одной рукой мягко, но цепко сдавив плечо, она другою резко дёрнула мою руку, так что я ойкнул от боли и неожиданности. В суставе что-то хрустнуло. Я невольно схватился за него и был крайне удивлён тем, что выпирающей кости уже не обнаружил. Намасленное плечо стало гладким и ровным. А главное – рука снова слушалась меня, двигалась и вперед, и назад почти безболезненно.

– Ну, вот, до свадьбы заживёт, – тоненько засмеялась Лазоревая Бабка. – Слыхал присказку: «С печи на полати – по брусу дорожка»? Значит, и обратно – та же. А ты прыгаешь, ровно кот.

Бабка проводила нас с матерью до порога. И покуда мы одевались, она всё качала головой, приговаривая: «Дак немцы отступают, говоришь? Ах ты, Аника-воин, Аника-воин. Твои бы речи – да Богу встречу...» И коротко крестилась.

Когда мы вышли во двор, залитый солнцем, то не только сиявшее лазурью небо, но и снежные забои показались мне голубыми и лазоревыми. На козырьке оконного наличника, потускневшего и облупленного, но всё же хранившего васильковый цвет не то краски, не то извести, оживлённо чиликал сизогрудый воробей. А за тыном, в небольшом саду, покачивалась на ветке незнакомая мне яркая сине-пёстрая птичка.

Мать тоже заметила её:

– Смотри, лазоревка появилась, – радостно прошептала она. – Значит, дело к весне.

Уже и думать забыв про больное плечо, я тотчас подкрался к тыну и сквозь его решетку стал внимательно разглядывать лазоревку, её иссиня-серую спинку, голубые крылья и хвост, лазоревую полоску от клюва к глазам и белую грудку с чёрной отметинкой. Завидев меня, лазоревка напряглась и замерла. Потом, как бы с вызовом, задорно извернув головку, глянула в мои глаза своими острыми бусинками, высвистнула звонко «тци-ци-ци-тррж» и, вспорхнув, полетела с перепадами, как летают трясогузки, в глубину сада.

Едва мы вышли за ворота, к ним подвернула чалая светлогривая лошадь, запряжённая в сани с широкими отводами. С охапки соломы, лежавшей на них, навстречу нам поднялся старик в нагольном полушубке, с длиннющей сивой бородой.

– Здравствуйте, дядя Лазарь, – поздоровалась с ним мать.

Дед Лазарь приветливо, но молча отвесил нам поклон и унёс свою белёсую, раздвоенную бороду за калитку ограды. Мы пошли вдоль заснеженной улицы, весело поскрипывая валенками, и пока не свернули в проулок, я всё оглядывался на удалявшийся дом с васильковыми наличниками и живо представлял себе Лазоревую Бабку, которая сидит в своей светёлке за лазоревой самопрялкой с мелькающими, точно голубые лучи, спицами приводного колеса и тянет, тянет из пучка шерсти тонкими, полупрозрачными пальцами бесконечную лазоревую нить...

И поныне, стоит мне пройти по улице ярким зимним днём, среди отливающих голубизной снежных сугробов, или встретить в лесу редкую, скрытную, почти сказочную, как Синяя птица, лазоревку, я непременно вспоминаю Лазоревую Бабку из далёкого детства, вспоминаю добром, и невольно с горечью думаю о том, что сегодня среди нас всё меньше и меньше их, Лазоревых Бабок, всегда готовых посочувствовать нам, бескорыстно помочь в беде, выправить любой наш вывих.

Солдатиха

С олдатиха… Именно так, ударяя на предпоследнем слоге, звали в селе эту старушонку. Она была нашей соседкой напротив, то есть дом её стоял напротив нашего – окнами в окна. Помнится, в юности я сочинил стихотворение, в котором были такие строчки: «Избы смотрят окна в окна, кто кого переглядит». Так вот, в этих строчках я имел в виду Солдатихин и наш дома, которые и впрямь, казалось, пристально глядели друг на друга изо дня в день, из года в год. Притом взгляд нашего дома был бодр и весел, особенно летом, когда его светло-зелёные окна с поперечными чёрточками рамных переплётов напоминали кошачьи глаза. Солдатихин же дом смотрел на мир глазами грустными, подслеповатыми, которые всегда слезились, как у старой лошади.

Прозвище своё в его окончательном виде Солдатиха получила давно, ещё до войны. Основанием же для него послужили события, уходящие истоками к началу минувшего века, к японской войне. Тогда её молодой муж был забрит одним из первых в селе и вскорости погиб под Ляояном. И вот солдатскую вдову сначала, как водится, стали называть солдаткой, позднее, когда проступили в лице первые следы увядания и надвигающейся старости, окрестили Солдатихой, а потом уже, заметно обветшавшую, – Солдатихой.

И с той поры в Таскине уж никто не помнил толком настоящего имени скромной старушки.

Овдовев совсем молоденькой, не успев ещё обзавестись ребёнком, она, однако, больше не вышла замуж, а жила в пятистенке, срубленном отцом и братьями её мужа, сначала с перешедшими к ней свёкром и свекровью, а потом, когда старики умерли, многие годы одиноко и тихо, настоящей затворницей.

В годы войны, памятные мне, Солдатиха на людях появлялась исключительно редко. Даже мы, соседи, нечасто видели её за воротами.

Только выскочит, бывало, она, сухонькая, ссутулившаяся, чтобы выпустить утром или встретить вечером свою коровёнку, и опять юркнет во двор, неприметная и тихая, как серая мышь.

Но даже и по этой необходимости она показывалась на улице далеко не каждый день. Чаще всего, когда с мычаньем и щёлканьем копыт проходило по селу стадо, сопровождаемое зычными окриками пастуха, у Солдатихи вдруг, как бы сама собой, неслышно открывалась калитка, и из неё выныривала коровка какой-то неопределённой пепельно-серой масти, маленькая и поджарая – под стать своей хозяйке. Ворота за ней тотчас закрывались так же тихо и таинственно, точно за ними стоял невидимый домовой.

Гости у Солдатихи тоже случались редко. Разве что иногда заглянет какой дальний родственник, чтобы попроведать старушку, убедиться, что она ещё топит свою печь, двигается, хлопочет. Да соседи иной раз наведаются посумерничать, посудачить, старинку вспомнить, а заодно и поделиться с бабусей какой-нибудь стряпнёй к празднику или редкостным фруктом, привезённым из города. Всем было известно, что жила Солдатиха бедно и холодно, ела несытно и несладко, питаясь главным образом тем, что давал огород. Прежде, пока была ещё острота в глазах, шила она на заказ по деревне и шапки, и шубенки, и душегреи, беря за это не деньгами, а больше дровами, сеном, картошкой. Но в последние годы и от этого промысла пришлось отказаться.

Более чем скромные вдовьи достатки приучили её за долгие годы одиночества к суровой экономии, к строгой расчётливости во всём. Мне случилось в раннем детстве раза два побывать с матерью у Солдатихи.

Её подворье и дом показались мне такими необычными, загадочными, почти сказочными, что я до сей поры помню их ясно и подробно.

В широкой ограде меня прежде всего удивила трава. Не та мурава, которая встречалась и во многих других деревенских дворах, особенно в те далёкие годы всеобщего запустения, а настоящая, густая и высотой по колено, какую можно встретить только в лесной лощине или у речки на лугу. Правда, кое-где клоками росли бурьянистая лебеда, подсвекольник, лопух, но в основном зеленели знакомые мне полевые травы – пырей, тимофеевка, донник и даже лисохвост. С краю этого своеобразного дворового луга щипал траву телёнок, коротко привязанный к колышку.

В конце ограды, у низенькой баньки с кривым оконцем, росла высокая кукуруза. В огороде за провислыми пряслами виднелось множество маленьких грядок, похожих на могилки, дальше цвела картошка синеватыми и белыми цветками. Она была обставлена кругом подсолнухами, точно частоколом. А завершался огород лысым бугорком, трава с которого была аккуратно сбрита и сметана на обочинке в приличную копёшку сена. Крышонки во дворе были просевшие, дыроватые, поросшие зелёным плюшем мхов и лишайников, и держались они просто чудом на похилившихся столбиках с многими подпорками.

Но высокое крылечко у Солдатихи было прочным и чистым, до желтизны выскобленным косарём, который лежал тут же, рядом с голичком на верхней ступеньке. Изба с битой русской печью и низкими полатями тоже отличалась аккуратностью, только в ней было темновато, как бы сумеречно. Половина окон, выходящих на улицу, почти никогда не открывалась. Посуда у бабки походила на игрушечную. Чугунок, в котором она варила обед, был так мал, что едва касался боками небольшого ухвата и, казалось, готов был вот-вот провалиться между рогами, когда Солдатиха осторожно вынимала его из печи. И чашка у неё была маленькая и мелкая, с оббитой эмалировкой, и деревянная ложка – узенькая и плоская, наполовину «съеденная» от долгого употребления, и даже деревянное корытце у кошки, выдолбленное с большим искусством, было какое-то кукольное, крошечное, точно предназначенное для мыши.

И среди маленьких предметов, окружавших её, сама бабка Солдатиха казалась ещё меньше и суше. Меня она встретила непритворно приветливо, погладила по голове полупрозрачной костлявенькой ручкой, жалостливо посмотрела мне в глаза своими блёкло-голубыми влажными глазами и отвернулась как бы в раздумье, потом метнулась к печи, к шкафу, ища, чем бы меня угостить, и нашла только маленький драничек, тёмный, как старинный пятак, который и вручила мне с глубоким вздохом. Я уж не помню, о чём они говорили с матерью, но когда мы собирались уходить, мать, кивнув на груду тряпья на столе, спросила бабку, чего это она мастерит такое.

– А-а, фуфайчонку шью бычку. Он поздышком родился, зима придёт – холодно ему будет, бедняге, хлева-то у меня известно какие, – ответила Солдатиха и подняла над столом обеими руками ту самую странную в мире фуфайку – с четырьмя рукавами, длинную, лоскутную, состоявшую, казалось, сплошь из одних заплат самых невероятных цветов и оттенков.

С наступлением морозов мне и впрямь довелось увидеть, заглянув в щель забора, как разгуливал по двору Солдатихин бычок, облачённый в фуфайку. Ноги были продеты в рукава, а полы застегивались на спине, вдоль хребта, притом вместо пуговиц от холки до репицы хвоста торчали катушки из-под ниток.

К концу войны, в последнюю зиму перед Победой, когда, несмотря на все утраты, тяготы и нужду, заметно приободрился деревенский народ, предчувствуя скорые перемены к лучшему, Солдатиха, напротив, всё больше падала духом, дальше уходила в своё затворничество, слабла здоровьем. Казалось, она устала в одиночестве бороться за своё существование.

Двор её опустел – скотину пришлось во время бескормицы сдать в заготскот, – крыши ещё больше провисли, заборы покосились, и дом стал холодным и неуютным. Не каждое утро взвивался теперь дымок над его трубой, и всё реже открывались ставни на окнах, выходящих на улицу.

Соседка Груня Косачёва, навестившая Солдатиху, с тревогой рассказывала по деревне, что у бабки «поослаб корень» и стал «нехорошим»

взгляд, что она ударилась в тоску и всё чаще стала видеть во сне своего мужа Луку, который каждый раз зовёт её настойчиво к себе. Когда Груня уходила, оставив бабке тёплый картофляничек на столе, она даже не поднялась проводить её до порога, а как сидела на кровати, закутанная в старый овчинный тулуп, так и осталась сидеть. Только сказала:

– Зачем это делаешь, Груня? У тебя у самой семь голодных ртов, – и, с грустью кивнув на чугунок у печки, добавила: – Вот доем картошку и помирать буду. Всё. Кончилась во мне пружина… Груня, конечно, выговорила ей за такие мрачные мысли, стала успокаивать, что дело к весне, а там, глядишь, мужики побьют германца да, хоть и немного их осталось, вернутся домой, поправят дела в колхозе, хлеб появится в печах. А уж дотянуть до этих дней бабке помогут добрые люди. Бригадир вон обещал немного муки выписать.

Слава Богу, не в Америке живём… На что будто Солдатиха ответила:

– Чего уж чужой век заедать… А дня через два, заметив, что в доме напротив ни дымка над крышей, ни огонька в окошке, и почуяв недоброе, пошла проведать Солдатиху моя мать. На стук в дверь никто не отозвался. А когда мать вошла и пригляделась к сумеркам холодной избы, она увидела невероятную картину.

На лавке под иконами лежала бабка Солдатиха, скрестив руки на груди. На ней были старинные ботинки с высокой шнуровкой, длинная тёмная юбка с широкими складками, светлая кофта поверх юбки, перехваченная полосатым пояском с кистями, и белая кружевная… фата.

Мать так была поражена этим убором непорочной невесты Христовой с узеньким морщинистым личиком, белым, как мел, что невольно стала креститься на иконы, хотя не считала себя большой богомолкой.

Потом, когда собрался деревенский народ, чтобы предать земле бабку Солдатиху, женщины, которые готовили поминальный обед, не нашли в доме не только куска хлеба или драника, но даже ни единой картошинки. В пустом подполье лишь тощая кошка, сверкая в темноте зелёными глазами, ловила последних мышей. Пуст был и крошечный чугунок, стоявший на шестке русской печи.

Солдатиха не заела чужого века.

Иванова мурцовка

В военные и первые послевоенные годы всю деревенскую молодёжь, какая была, вплоть до шестнадцатилетних мальчишек и девчонок, зимой посылали на лесозаготовки. В тайгу.

На долгие недели и даже месяцы. Лесозаготовки считались государственной повинностью и воспринимались в народе как некие неизбежные «принудки».

Это была ломовая работа, по пояс в снегу, на морозе, безо всякой техники – с пилой, топором да с лошадкой, запряжённой в короткие лесовозные саночки-прицеп, которые почему-то называли «сэлэзэ».

Такая работа, конечно, требовала хорошего питания. И потому как ни скудны были те трудные годы, а колхоз старался организовать какойникакой приварок в таёжных бараках, где жили невольные лесорубы, и каждая семья выделяла своему «мобилизованному» таёжнику лучший кусок, водившийся в доме.

У нас под разнарядку на лесозаготовки попадала старшая сестра Марфуша, работавшая в колхозе «на разных». И каждый год, с окончанием уборочной страды и наступлением устойчивых морозов, открывавших санный путь, в нашей семье начинали собирать Марфушу в тайгу. Латали фуфайку и полушубок, подшивали валенки, вязали собачьи носки. Готовили впрок и еду – пекли и выносили в сени на мороз калачи, нанизывая их на сковородник, сушили сухари, морозили в чашках молочные кружки. Ну и, конечно, стряпали пельмени – самую удобную и сытную пищу для любого сибиряка в зимней дороге, в отъезде, даже если к мясному фаршу, по скромности съестных припасов, приходилось добавлять капусты и картошки.

На «разовые» пельмени к какому-нибудь празднику начинку обычно рубили сечкой в деревянном корытце, доводя её до каши, но когда возникала нужда заготовить пельменей побольше, в запас, такой способ приготовления фарша явно не годился, был слишком кропотливым и утомительным. Требовалась мясорубка. Однако мясорубки были тогда великой редкостью. Насколько я помню, у нас в деревне, по крайней мере, в нашем конце, называвшемся Саратовским, водилась одна-единственная мясорубка. И обладателем её был сосед Ваня Рябухин, по прозвищу Косач.

Ту мясорубку ещё до войны купил его отец, колхозный счетовод. И теперь она досталась старшему сыну, если не в наследство, то в распоряжение.

Видимо, как человеку, сведущему в технике и вообще понимающему толк в железе, ибо он в страдную пору работал помощником тракториста на «колёснике», а в межсезонье – молотобойцем в кузнице.

Поэтому во время сборов на лесозаготовки не было в деревне более заметной, более важной и нужной фигуры, чем Ваня Косач с мясорубкой. Все ходили к нему на поклон, все старались залучить его в гости, даже занимали на него живую очередь. Казалось бы, куда проще

– пустить ту мясорубку по домам. Ведь кочевали же постоянно со двора во двор какие-нибудь кросны, пимокатные колодки, кантари или, скажем, самогонные аппараты, которые встречались далеко не в каждом хозяйстве, но с которыми любой управлялся сам, без помощи хозяина.

Однако мясорубка без Вани была немыслима. И дело тут вовсе не в скаредности или корысти владельца. Отнюдь нет. Ваня на просьбы откликался охотно и ни о каких платах-гарнцах не помышлял. Но дело было в том, что крестьяне относились к мясорубке как к редкой в обиходе и сложной машине, при которой полагается быть машинисту. Спецу! Да она и действительно едва ли могла бы работать без Вани Рябухина, как я убедился после первого знакомства с нею.

Это было так.

Когда уже главные Марфушины сборы в тайгу подходили к завершению – была приготовлена походная одежда, вынуты из глиняных и оловянных чашек и увязаны в котомку замороженные круги молока и в закуржавелых сенях, как бусины на снизке, висели на сковороднике стылые ржаные калачи с землистым оттенком, – мать за обедом сказала:

– Пельменей бы ещё нагнуть да наморозить впрок. Надо позвать Ваню с мясорубкой. Сходи-ка, Марфуша, договорись на сегодня-завтра.

Сестра вернулась с доброй вестью, что Ваня Рябухин забежит к нам после работы в кузнице, часикам к шести. Но, правда, ненадолго. В этот вечер он обещал ещё помочь сёстрам Кондратьевым, которые тоже собирались на лесозаготовки.

Упустить Ваню было никак нельзя. И в нашей избе тотчас закипела работа. Мать завела тесто, старшая сестра слазила в погреб за квашеной капустой и принесла из кладовки кусок свиного мяса. А меня с сестрой Валей, школьницей, заставили чистить лук и картошку.

К вечеру всё было готово. На столе, обсыпанная мукой, лежала толстая лепёха теста. От неё уже были отрезаны первые колбаски для сочней. В кастрюлях порознь стояли капуста, картошка, лук с чесноком и мясо, нарезанное дольками. В горнице гудела и потрескивала затопленная голландка. В большой конфорке утопал чёрный чугун, наполненный водой. Марфуша сидела на лавке и чистила газетой пузырь к семилинейной лампе. Мы с Валькой в нетерпении ждали, когда звякнет калитка. Едва стало смеркаться, я, надёрнув фуфайку, побежал закрывать окна и в воротах столкнулся с Ваней Косачом.

– Гости в дом, а хозяин из дома? – засмеялся он.

– Да не, я мигом, только ставни захлопну.

Ваня подождал меня, и мы вместе прошли во двор. Я заметил у него под мышкой продолговатый металлический предмет с раструбом.

Войдя в избу, Ваня шумно поздоровался, скинул старенький полушубок, собачью шапку и пронёс на переднюю лавку-коник свою знаменитую мясорубку. Я тотчас подскочил к этой хитрой машинке, о которой слышал столько разговоров, и принялся разглядывать её тускло-серебристый изогнутый остов с длинным винтом на одном конце и широкой воронкой – на другом. А Ваня между тем стал изучать столы и лавки, прикидывая, куда лучше пристроить свою технику. Наконец остановился на обеденном столе, найдя его достаточно устойчивым и прочным.

Он быстро и ловко, с шутками-прибаутками прикрутил мясорубку к столешнице. Потом извлёк из кармана полушубка рукоятку, у которой вместо деревянной ручки на стержне был клок сукна, намотанный валиком и через край прошитый суровьём. Потом достал из-за голенища катанка молоток, из брючного кармана – расплющенный болтик и забил его в основание рукоятки, в то отверстие, которым она была насажена на срезанную ось.

– Вконец разболталась моя мельница, – как бы извинился он перед нами. – Да ведь и нагрузка на неё такая, что никакое железо не выдержит.

– Себе-то хоть наделал ли пельменей? – сочувственно спросила мать.

– Да как тут сказать? – почесал рыжеватый затылок Ваня. – У нас ведь в доме семеро по лавкам, а в хлевке был всего один подсвинок, так что особо крутить нечего. Налепили пельмешек немножко напополам с картошкой да щей наморозили кружков с десяток. Но больше будем нажимать в тайге на колхозный супец. Верно, Марфуша? А то, может, и мурцовки хлебнуть придётся…

Ваня вздохнул, взгрустнув на секунду, но тут же хитровато прищурился и ширнул меня игриво пальцем под мышку:

– А ты, мужик, едал мурцовку?

– Н-нет, – смутился я. – Это что, тоже похлёбка?

– Э-э, братец, это похлёбка особая. На чёрный день. Первыми к ней охотники приспособились, потому как частенько среди опасностей живут, к тому ж вдали от людей, одни-одинёшеньки. И вот, собираясь в тайгу на промысел, они загодя готовят этот волшебный харчевой припас. Берут жир медвежий, нутряной, топят его, мешают с толчёными сухарями, катают из кашицы колобки, как бабка в той сказке, подсушивают и потом постоянно носят с собой. Пока всё ладно, иной даже и забудет про них, заткнутых в дальний уголок походной сумки. Но когда придёт чёрный день, попадёт охотник, скажем, в пургу, заплутает в бескрайней тайге, и еда кончится у бедолаги, и добычи нет, вот тогда вспомнит он о спасительной мурцовке. Достанет заветный колобок, отковырнет кусочек-другой, заварит в котелке с кипятком, хлебнёт – и разом наберётся сил. Оч-чень сытная это штука! Но только ужасно противная, прямо до тошноты-лихоты. Отсюда, брат, и поговорка в народе такая – мурцовки, мол, хлебнул. То есть хватил лиха через край, попавши в передрягу.

Я ловил каждое Ванино слово, однако не был уверен, что он говорит всерьёз. У меня было подозрение, что разговорчивый гость просто травит байку, рассчитанную на простаков и доверчивых малолеток, каковым я себя, естественно, не считал.

– Не вру, сам пробовал в той же тайге, – словно бы прочитав мои мысли, сказал Ваня, при этом подмигнул мне доверительно и окинул взглядом остальных слушателей.

– Дак и отец наш как-то рассказывал, что ему доводилось мурцовку хлебать, – раздумчиво сказала мать. – Впервые отведал ещё пареньком, когда партизанил в лесах под Ермаковском, Минусинском. Да и потом жизнь не скупилась на чёрные дни…

– Бывали они и на лесозаготовках, – явно обрадованный поддержкой, продолжил Ваня свой рассказ. – Как-то отстрадовалась и уехала домой наша бригада, остались мы в тайге втроём, чтобы лесосеку зачистить. А тут, как назло, метель поднялась, все дороги забила, ни пройти, ни проехать. И харчей у нас – в обрез. Скоро кончились даже сухари… Что делать? Спасибо нашему деревенскому охотнику Осипу Дурновцеву, оказавшемуся тогда среди нас. Он, бывалый человек, и на лесоповал мурцовочки прихватить не забыл. И держались мы на ней без малого неделю, пока из деревни к нам гонцы не пробились...

Ваня ещё вспомнил пару историй, связанных с мурцовкой, которой ему пришлось хлебнуть в прямом и переносном смыслах, а потом, оценив намётанным взглядом продукты, приготовленные к прокрутке, сочувственно заметил:

– Вижу, у вас тоже фаршец-то… сложный. Ну, так что, поехали?

– Господи, благослови, – вздохнула мать.

Сестра Марфуша было потянулась к ручке мясорубки, но Ваня решительно отстранил её:

– Нет, я уж сам. Мне привычно. Да и машинка привыкла к моей руке. Как добрая собака, слушается только хозяина.

И он начал сперва медленно, а потом всё быстрее и быстрее крутить рукоятку, так что Марфуша едва успевала загружать бункерок машинки то дольками мяса, то ломтиками картошки, то луком. А я смотрел, как сквозь круглые дырочки решётки густо пробивались тугие мясные червячки, похожие на дождевых, потом их сменяла картофельная и луковая кашица, сразу опадавшая в большую чашку с оббитой эмалью.

– Слыхал я в детстве, батя рассказывал, – остановил свою мельницу Ваня, чтобы перевести дух. – Раньше, когда покрепче жили при единоличном хозяйстве, так перед Рождеством тоже помногу готовили впрок пельменей. Притом из трёх мяс – из говядинки, из свининки и из баранинки. Ну и, конечно, приправа всякая – чеснок, лук, перец… Ох, и пельмени, говорит, выходили! От одного запаха насытиться можно.

– Это и я помню, – сказала мать. – У нас хоть и хозяйство неказистое было, больше по найму работали, но пельмени к Рождеству, к мясоеду – святое дело. Мы и при колхозе уж, перед войной, такие стряпали и ели с холодным молоком. Ваня наш с Марфушей любили. Да, поди, вернутся ещё добрые времена. Теперь уж война кончилась, отцы наши, слава Богу, живые остались. Погоди, ещё поедим настоящих пельменей.

– А где дядя Ларион?

– Да с обозом ушёл в Минусинск. По первопутку. Колхозное зерно повезли на сдачу государству. Оттуда, говорят, в обмен семена привезут. Минусинские же пшеницы шибко хорошие. Помню, в сорок первом в Ачинск ездила, где отец перед фронтом обученье проходил, дак солдатики всё спрашивали, нет ли минусинских сухариков. Его ж бросишь в чай – он сразу размок, хоть и несдобный.

– А вестей от сына-то, Ивана… Мать, не дослушав до конца вопрос, затрясла поднятыми руками, замотала головой и накрыла фартуком лицо, искривившееся от плача:

– Ни слуху ни духу, ничегошеньки. Соседка Гертруда, эвакуированная с Ленинграда учителка, уж в розыски подавала, направляла письмо в последнюю часть, где он воевал. Оттуда отписали: «Без вести пропал». И слова-то человеческого не нашлось: «пропал»… Как ровно о скотине какой… Не знаем, живой ли. Нам жизни спас, а сам, видно, сгинул. Ведь он до войны, ты помнишь, трактористом был, на гусеничном ЧТЗ работал. Целый сусек пшеницы нам оставил. Без неё мы бы не вытянули на голых драниках да травяниках.

Ваня молча покивал и снова стал сосредоточенно накручивать свою мясорубку. А мать, немного успокоившись, отложила фарш в тарелку и начала стряпать первые пельмени. Валька помогала раскатывать сочни. Поперёк чёрного противня быстро выстраивались белые пельменные ряды.

– Куда спешите-то, тёть Маня? Вечера теперь длинные, три стряпухи у вас…

– Да как же? Положено опробовать новые пельмени. И помощника угостить.

Когда работа была закончена, вся картошка, мясо и лук, смешанные с рубленой капустой, превратились в розоватый фарш, высоко бугрившийся в тазике, Ваня открутил мясорубку и разобрал на части – рукоятку, решётку, буравчатый винт и крестик ножа. Марфуша помыла их в тёплой воде, вытерла полотенцем. И пока Ваня снова собирал мясорубку уже в «транспортное» положение, мать принесла из горницы, где дышала жаром голландка, большую чашку и тарелку, полные дымящихся пельменей.

– А ну-ка, подай вилки, Марфуша, отведаем, что у нас за объеденье получилось. Присаживайся, Иван Фёдорович.

Мать поднесла ему рюмку самогонки, хранимой в подполье, в потайной бутылке.

– Да зачем, тёть Мань? Я ведь её не шибко-то…

– Под пельмени положено.

– Ну а раз положено, то всем налейте. Не буду ж я один обмывать общую справу.

Мать поставила ещё две рюмочки и плеснула себе и Марфуше.

– За тебя, Иван! Дай Бог тебе здоровья. И невесту хорошую!

– О-о, – закатил Ваня свои выпуклые голубые глаза, смеясь и поднимая рюмку, – за это стоит пострадать.

Мать и Марфуша чокнулись с ним и выпили.

А потом мы все дружно налегли на пельмени. Они показались мне отменно вкусными. Наша общая чашка, из которой мы возили вчетвером, скоро опустела. Ваня, сначала было приотставший за разговорами, под конец догнал нас, тоже очистил свою тарелку. Мать предложила ещё бросить порцию в чугун, но Ваня отказался. Он взглянул на наши ходики, сокрушённо замахал руками и стал одеваться.

– Надо бежать, а то Кондратьевы девки отмутузят за милую душу.

Скажут, обещался подмочь, дак не забывай, и – по загривку. Они, брат, боевые. А мне сбиваться с графика нельзя. Завтра ждут Звягины, Репины и дальше – ещё целая очередь. Ну, бывайте здоровы!

И подхватив под мышку свою знаменитую мясорубку, Ваня нырнул в темноту промороженных сеней.

…Даже не знаю, жив ли, нет ли сегодня Ваня Рябухин, после армии уехавший от нас в Минусинск и прошоферивший там до самой пенсии.

Но в любом случае пусть простит он меня, что раскрою напоследок одну чудинку, водившуюся за ним. Неплохой работник, он имел однако обыкновение прерывать всякое дело, едва пускался в разговоры. А поговорить любил, сердешный. Встанет, бывало, посреди огорода, приткнув лопату к ноге, и характерной для него бойкой скороговоркой травит соседям, не разгибающимся над своими сотками, были-небылицы одну за другой. За эту-то привычку и наградили его метким прозвищем Косач. И подтрунивали над нею частенько. Стоило, допустим, мне, копая картошку, выпрямиться и раскрыть рот, как ехидные сёстры обрывали: «Копай, копай, ишь встал и «затоковал», как Ваня Косач».

Впрочем, в последнее время я больше вспоминаю Ваню с мясорубкой, с которой он, компанейский человек, может, и ходил-то по домам лишь ради доброй, задушевной беседы. И почему-то особенно часто всплывают в памяти его байки про охотничью мурцовку. Не потому ли, что она, кажись, становится ныне снова насущной? И не только для охотников…

Выстрелы в яблоко

П омнится, я был тогда уже студентом. Летних каникул мы не знали. Страну сотрясал целинный бум. И после весенней сессии нас тоже отправляли на целину, а если сказать по правде – то просто использовали как даровую силу на рутинных работах в обезлюдевших хозяйствах глубинных районов. Небольшой отпуск домой нам давали только в промежутке между сенокосом и жатвой, чтобы потом снова бросить «на целину», теперь уже до белых мух.

И вот таким-то сиятельным днём позднего лета вышел я из отцовского дома с чувством праздного отпускника и направился по любимой дороге детства – за поскотину, к Пашину озеру. Небо было безоблачным, высоким и словно бы шелковистым в своей посветлевшей голубизне. Леса ещё не пожелтели, но листва уже потеряла насыщенную зелень, поблёкла, и шорох её стал более сухим и отчётливым. Хлеба подходили неровно, сдерживаемые подсадой, и позлащённое поле, точно домотканый половик, там и сям пересекали тёмно-зелёные полосы. Однако оно было уже по-хозяйски обкошено кругом, приготовлено к жатве, и пшеничные колосья тянулись к небу, качаясь на ветерке из стороны в сторону, точно в нетерпении.

Смешанный запах зреющих хлебов, полыни и медвяного донника напомнил почему-то о запахе яблок. Может, потому, что была пора яблочного Спаса. И я невольно подумал о колхозном саде, расположенном неподалёку, в широкой низине, где, должно быть, сейчас уже поспели нехитрые нашенские фрукты – разносортные ранетки, полуяблоки и яблоки «белый налив», которые я так любил когда-то, хотя, правду сказать, они нечасто попадали в руки деревенской ребятне.

Вдруг справа, из-за косогора, показалась гнедая лошадь, волочившая телегу с возом дров. На возу сидел рыжебородый старик.

Это был – лёгок на помине! – колхозный садовод Кузьма. Повозка двигалась мне навстречу. И вскоре поровнялась со мной. Я просто кивнул деду Кузьме и хотел уже пройти мимо, но он неожиданно остановил лошадь и даже почему-то снял шапку, положив её рядом на берёзовые кряжи.

– Здоровы будем, – сказал он дружелюбно.

– Здравствуйте, здравствуйте, дядя Кузьма, – ответил я, не сумев скрыть некоторого удивления.

– Слыхал, в городе учишься, в институте. На кого, если не секрет?

– На учителя истории и литературы.

– На учителя? Это хорошо. Раньше учитель первым человеком на селе был. И за советом к нему, как к мировому судье, и с исповедью, как к попу. Да и нынче не скажу, что в последние превратился. Правда, помельчал как-то учитель. Натура не та пошла. Крупности не стало, основательности. Один, смотришь, за воротник закладывает, другой – по женской части слаб... Но ты, слыхал я, парень самостоятельный, дай Бог тебе, как говорится.

Я ничего не ответил, больше смущённый, чем обрадованный этим нежданным и прямолинейным, как оглобля, комплиментом. Помолчал и Кузьма, глядя в землю.

А потом без видимой связи добавил:

– Сад у нас нынче отменно рясный. Двадцать кулей одних яблок собрали. Но есть ещё и на корню – «белый налив», «мичуринка»... Зашёл бы когда, угостился. Мы гостей привечаем.

– Спасибо на добром слове, дядя Кузьма. Может, и забегу – будет время.

Гнедой меринок, отдышавшись после подъёма, потянулся к густозелёной подсаде, но Кузьма прикрикнул на него: «Куда полез в потраву, окаянный!» – и, передёргивая вожжи, стал выправлять на дорогу.

Меринок нехотя повиновался и, едва стронув с места тяжёлый воз, покатил его дальше к поскотине.

Кузьма надел шапку, уселся поудобнее, поправив под собой кусок кошмы, и уже когда отъехал порядочно, крикнул мне ещё раз:

– Заходи, не стесняйся!

Я благодарно помахал ему в ответ, но про себя подумал с невольной грустью: «Эх, дядя Кузьма, лет бы десять назад услышать от тебя это любезное приглашение. А теперь... Зачем мне теперь твои яблоки? Воистину – дорого яичко к Христову праздничку».

Шагая полевой дорогой между хлебами, я невольно вспомнил одну давнюю встречу с Кузьмой, о которой он наверняка и думать забыл. Во мне же она оставила одну из тех невидимых царапин, что не заживают в нашей душе всю жизнь и время от времени ноют «к ненастью», точно осколки в теле старого воина.

Я уже говорил, что яблоко в детстве было для нас редким лакомством. До сельских магазинов южные фрукты тогда не доезжали. В местных садах и палисадниках вызревали одни ранетки да дички, которые, пока мороз не ударит, съедобными можно было считать лишь условно.

Настоящие яблоки водились только в колхозном саду. Но ребятишкам туда путь был заказан. Сад, обнесённый высоким забором, охранялся сторожем. Правда, эту службу обычно по совместительству нёс сам садовод, но от этого его владения не становились более доступными для сельского населения.

Были, конечно, смельчаки и ловкачи, которые обводили-таки вокруг пальца сторожей, пробирались в сад и выносили за пазухой ядрёные, пахучие яблоки, брызжущие при надкусывании беловатым соком. Но они подвергали себя немалому риску. У сторожа, кроме внушительного волкодава, было ещё ружьё, заряжённое солью, а то и мелкой утиной дробью. А помимо того – сторож мог написать в сельсовет докладную, и тогда потрошителю колхозного сада грозили штраф и несмываемый позор на всю деревню.

Понятно, что если попадался на краже яблок пацан, то ему ещё и дома влетало от отца-матери. Словом, было над чем подумать нашему брату, прежде чем решиться на опасное предприятие. А мы и впрямь нередко предавались этим размышлениям, придумывая самые невероятные манёвры и хитрости. И вот, помнится, однажды во время таких мечтаний я предложил путь добывания яблок столь неожиданный, что он, принятый за шутку, сначала вызвал смех моих товарищей, однако вскоре завоевал нескольких сторонников.

Суть моего замысла, при всей необычности его, была предельно элементарной. Вместо вероломства и всяческих ухищрений, связанных с воровством, я предлагал просто среди бела дня пройти в сад через ворота, а если они окажутся запертыми, постучаться предварительно и попросить у Кузьмы вожделенных яблок. Может, даже в качестве платы за них предложить помощь на садовых работах.

– Неужели откажет, если мы поступим честно и открыто? – упорно повторял я свой главный и, как мне казалось, самый неотразимый аргумент.

И, должно быть, именно это упорство в конце концов убедило моих приятелей – Гыру Филимонова и Ванчу Теплых, которые согласились идти со мной «в открытую» за яблоками в колхозный сад.

Таким же вот ясным деньком позднего лета или ранней осени приблизились мы к воротам сада и с удовлетворением отметили, что они не заперты, а лишь притворены. Видимо, кто-то недавно выехал или въехал и не удосужился закрыть их на массивный крючок, выкованный нашими сельскими кузнецами и прибитый так, что снаружи его открючить было невозможно. Ворота были дощатые, но со щелями между тесинками, и мы надеялись увидеть сквозь них Кузьму или кого-нибудь из колхозников, отряженных в этот день на садовые работы, чтобы вызвать на переговоры. Однако аллея, ведущая к сторожке, была безлюдна, а незапертые ворота создавали иллюзию лёгкой доступности сокровищ колхозного вертограда, и мы, потоптавшись в раздумии, в конце концов решились войти без спросу.

– В открытую, так в открытую, – сказал самый старший и смелый из нас Гыра Филимонов. – Не воры же мы какие-то, в самом деле, чего нам прятаться, честным людям?

И с этими словами он первым шагнул в запретную зону. Мы внутренне напряглись, ожидая если не грома небесного, то хотя бы громоподобного лая муругой Кузьмовой Дамки, однако ничего такого не произошло. В саду стояла прежняя тишина, и только, несмотря на кажущееся безветрие, чуть шелестели листья на верхушках высоких ранеток. Мы двинулись гуськом по аллее.

– Давайте говорить погромче, чтобы понятно было, что не скрываемся, – просипел я, озарённый мудрой мыслью, способной предотвратить возможные «ошибочные» выстрелы.

Но Гыра Филимонов, не шедший, а как бы плывший впереди нас, замахал руками, замотал головой и словно выплюнул из одеревеневших губ всего одно слово:

– Потом.

Ранетковая аллея кончилась, мы завернули по дорожке вправо и тотчас увидели избушку Кузьмы, отчётливо белевшую между деревьями.

Теперь по обе стороны от нас кустились приземистые яблони, увешанные золотистыми и краснобокими плодами. Мы невольно остановились, поражённые их обилием и крупностью, но остановились лишь на момент – Гыра, стиснув зубы и играя желваками, показал нам кулак, и мы обречённо засеменили вслед за ним с той смелостью отчаяния, с которой, наверное, идут люди через минное поле.

Настораживала и пугала абсолютная тишина. По нашим предположениям, непременно должна была залаять Дамка, как она завсегда лаяла даже на людей, проходивших вблизи сада; на её лай должен выйти Кузьма, с которым мы намерены были завести доверительную беседу.

Однако Дамка подозрительно молчала, и не было видно ни Кузьмы, ни даже его старой лошади Мухортухи, которая обычно паслась на привязи возле сторожки. И вообще никого не было. Была только гнетущая тишина. Птицы и те, кажется, исчезли из этого странного, словно заколдованного сада.

Так, никем не окликнутые, не остановленные, мы дошли до самой избушки. Увидели, что она не замкнута, но, должно быть, пуста.

Проверить мы не осмелились, а только постояли минуту-две в нерешительности и уже хотели было ретироваться не солоно хлебавши, но Гыра вдруг набрал воздуху в грудь и, сложив ладони рупором, затрубил на всю окрестность:

– Дя-а-дя Кузьма! Ау, кто здесь живой?

Никто ему не ответил.

Тогда и мы с Ванчей стали подвывать долговязому Гыре срывающимися голосами:

– Дядь Кузьма, а дядь Кузьма, откликнись!

Однако и на наши голоса никто не отозвался. Подождав ещё немного, мы побрели назад, обескураженные совершенно непредвиденным приёмом. Кажется, приуныл даже смешливый Ванча. Он теперь шёл иноходью впереди, а Гыра замыкал нашу незадачливую депутацию и уже не «плыл» широким гусиным шагом, как прежде, а тащился сзади, спотыкаясь и всё оглядываясь на сторожку в надежде увидеть возле неё рыжебородого Кузьму. Мы с Ванчей жадно глазели по сторонам на тугие, увесистые, с добрый кулак яблоки, сиявшие между листьями, и сглатывали слюнки.

Уже невдалеке от сворота на ранеточную аллею Гыра, идя с повёрнутой назад головой, больно наступил мне на пятку. Я взвыл и отпрянул в сторону, к низенькой стелющейся яблоньке. И вдруг где-то в глубине сада, за сторожкой, раздался раскатистый выстрел. Мы непроизвольно пригнулись, сжались от страха и, переглянувшись, опрометью бросились бежать. Тут же послышался хриплый, но звучный, как в бочку, лай Дамки, что-то зашумело, затрещало в кустах, и следом громыхнул второй выстрел. В тот же миг по листьям соседних яблонь прошуршала волна, похожая на град, и я, удирая, краем глаза успел поймать, как на самом крупном яблоке справа словно вспыхнули рваные дырки и белые царапины. «Дробь или соль?» – мелькнуло у меня в голове, и спину прошило острым, расслабляющим ознобом.

Гыра опять оказался впереди. Теперь он не плёлся и даже не плыл, а, скорее, летел, подняв руки в отчаянии. Ванча чесал за ним мелкой рысью, а я шкондыбал сзади с острой болью в отдавленной пятке. Я слышал, как за спиною всё ближе и нахрапистей раздаётся Дамкин лай, как накатывает шум её тяжелых прыжков между деревьями, но не оглядывался, чтобы не терять спасительных секунд.

Не помню, как мы пробежали ранетковую аллею, но помню, что ворота, к счастью, оказались приоткрытыми. Мы прошмыгнули в узкий проём, и я успел ещё, прежде чем Дамка настигла нас, захлопнуть их. И Дамка лишь бросилась грозно на щербатые тесины ворот, так что даже опрокинулась назад от удара, и, словно поперхнувшись при этом, залаяла сбивчиво, с перефырком и кашлем.

Мы долго улепётывали по пыльной дороге, всё забиравшей в косогор, пока не достигли первых берёз и не упали в их тень плашмя, как подкошенные. А упав, ещё долго лежали вниз лицами, отдыхиваясь и приходя в себя. Сначала мы молчали, подавленные произшедшим. Ванча даже, кажется, всхлипывал или, может, сморкался от свербения в переносице.

Но потом нас вдруг одолел нервный смех. И мы стали глупо и закатисто хохотать, сперва лёжа, а затем, сев на кукурки и прижимая животы руками от мучительного колотья где-то в правом боку, в подреберье, вызванного этим неудержимым, надсадным, нервическим смехом.

Дома мы, конечно, ни словом не обмолвились о приключении. Но на другой день родителей наших вызвали в сельсовет и преподнесли им штраф по двести пятьдесят рублей каждому. Это были немалые деньги в то время. Нам, понятно, влетело по первое число.

Правда, я отделался лишь подзатыльником, который отец сопроводил философским замечанием:

– Учти: все воры с малого начинают...

Напрасно было объяснять ему, что мы шли в сад как честные люди, хотели всё сделать по совести, но что Кузьма поступил с нами нехорошо, не по-человечески, и по сути, расстрелял нашу веру в доброту и справедливость. Впрочем, я и сам осознал всё это много позднее, когда ребятишки стали называть меня попом Гапоном. А тогда, в первые дни после случившегося, я мучился только одним вопросом: «За что?»

И мне всё не верилось, что это мог сделать такой тихий, степенный и рассудительный человек, как дядя Кузьма.

Признаться, у меня и теперь нет ещё окончательной уверенности, что это сделал именно он. Ведь мы так и не увидели его ни в саду, ни в сторожке и, в сущности, не знаем доподлинно, кто же это выстрелил вслед мне, сделавшему невольный шаг в сторону. Да, мы остались невредимы. Выстрел пришёлся в яблоко...

А если подумать, буквально – в самое яблочко.

Одноногий циркач

В се объявления – о колхозном собрании, о кострировании частных бычков, о приезде лектора-международника или киномеханика с новым фильмом – у нас вывешивали на воротах сельпо. Это был просто лист бумаги, размеры которого зависели от важности и сложности события, а содержание и качество – от разумения исполнителя.

Чаще всего обьявления писали секретарь сельсовета Иван Мироныч или клубный избач Мирон Степаныч. Оба они не страдали избытком мастерства ни в графике, ни в изящной словесности. Избач вообще был малограмотен и к тому же глуховат. Последнее обстоятельство нередко подводило его, особенно – когда он принимал новости по телефону. Его объявления превращались в анекдоты. Например, однажды он оповестил население о новой кинокартине «Устин на лопате». Заинтригованные селяне хлынули в клуб. Каково же было их разочарование, когда на экране запрыгало совсем другое и непонятное название «У стен Малапаги»... В другой раз фильм «Дама с камелиями» он переиначил в фильм «Дама с камениями».

А когда лекцию на тему «Объединение колхозов» подал как «Обеднение колхозов», то разразился форменный скандал. Тугоухого избача таскали в районную прокуратуру. Бедолага не загремел лишь благодаря тому, что прокурор оказался человеком, не лишённым юмора. По слухам, он будто сказал так: «Сослал бы, да некуда дальше Сибири», – и отпустил невольного каламбуриста с миром.

За годы мы привыкли к стилю сельских объявлений и ещё издали по почерку различали их авторов. Но в один прекрасный день я увидел на сельповских воротах такое, что повергло меня в состояние столбняка. Вместо серой бумаги с каракулями на привычном месте висело яркое художественное полотно. Оно чем-то напоминало шишкинское «Утро в сосновом лесу». Половину афиши занимало раскидистое зелёное дерево. На ветвях его раскачивались два бурых медвежонка. Один, мечтательно задрав морду, смотрел в небо. Другой, сидя на верхнем суку, беспечно хохотал.

Притом из раскрытой пасти его вылетали слова: «Мы весёлые медведи»,

– служившие, видимо, названием представления. И фраза эта, и слово «цирк» в верхнем углу афиши написаны были ярко-красными, необыкновенно изящными и даже какими-то праздничными буквами.

Афиша казалась ненашенской, фабричной, сработанной где-нибудь в Красноярске, а может, даже в самой Москве, и это придавало предстоящему событию особый вес и блеск. Смущала, правда, беглая надпись в левом нижнем уголке, под корнями раскидистого дерева, что «плата возможна натуральная». Впрочем, ничего сверхобычного в этом не было, у нас частенько и в кино пускали ребятишек за одно-два куриных яйца. Почему бы приехавшим циркачам не брать со зрителей натурой? Такая плата была для нас даже более удобной. Ведь колхозники работали за трудодни. За «палочки». Денег почти не получали. Вырученная с базара копейка шла в уплату налогов. Так что каждый медячок в семье был на счету.

Налюбовавшись весёлыми медведями, я побежал в пятую бригаду, конным двором примыкавшую к нашему огороду. Там, в длинных сеновалах над конюшнями, у меня на примете было несколько гнёзд, в которых иногда оставляли яйца бродячие куры. С бьющимся сердцем, крадучись, лазил я по сумеречным чердакам конюшен, обшаривая гнёзда на ощупь. В некоторых заставал шалавых хохлаток, они пружинисто выныривали из-под моих рук и с паническим кудахтаньем бросались к слуховому окну, выдавая меня с потрохами. Но каждый раз замирая от страха, я всё же больше огорчался тому, что вспугнутые до времени куры уносили с собой драгоценные яйца, а с ними и мои надежды попасть на цирковое представление. Наконец, в одном из гнёзд мне крупно повезло. Дрожащими руками я опустил в карманы пиджачка три яйца, притом одно ещё теплое – только что снесённое. Такое достояние гарантировало мне пропуск в цирк и при самом алчном кассире.

Когда я вечером прибежал к клубу, там уже было порядочно народу. Неимущие ребятишки возбуждённо обсуждали варианты бесплатного проникновения в зал. На мой вопрос, пускают ли нынче за яйца, они наперебой стали объяснять, что «дед» охотно берёт всё – и яйца, и сало, и хлеб, и даже свежие огурцы.

– Какой ещё дед? – переспросил я в недоумении.

– Ну, дед-циркач, который медвежат привёз.

Так и не поняв толком, о каком деде идёт речь, я ринулся в клуб, чтобы заранее занять место поближе к сцене. В клубных сенцах тоже толпился народ. И когда я боком, по стенке, тщательно оберегая карман с хрупкой валютой, пробился к дверям, меня поразила представшая картина.

Проход наполовину загорожен был длинным столом. На нём громоздилась горой всяческая снедь – булки, шматки сала, головки чеснока и лука, огурцы и даже караси, явно пойманные в нашем Перешейке.

Сбоку стояли большая глиняная чашка и корзина, наполненные яйцами, а между ними прямо на столешнице лежали кучкой мятые рубли, медяки и серебрушки. И за всем этим суетливо прыгал на костыле узколицый, с серой щетиной мужичонка в ветхой шинели, опоясанной кушаком. На голове его была старая фуражка без козырька, с выгоревшей тульей, на шее болталась какая-то грязная тряпка, а из-за неё выступал шнурок, на котором висел игрушечный рожочек с единственной целой клавишей.

При моём появлении дед прыгнул вперёд, как-то плотоядно окинул меня рачьими глазами и, передернув, словно затвор, острый кадык, скороговоркой выпалил:

– Варёные – сюда, сырые – сюда. Следующий!

«Откуда он узнал, что я принёс именно яйца?» – спешно перекладывая свою даровую добычу в корзину, подумал я. И, поразмыслив, отнёс поразительную проницательность артиста на счёт особых, истинно циркаческих способностей, что подняло его покачнувшийся было авторитет в моих глазах. Затрапезный вид старика, убогая одежонка получили как бы другое освещение, нищенское рубище стало казаться не более чем цирковым маскарадом. Подогреваемый этим прозрением, я пробрался к первым рядам, которые –увы!– уже были заняты. Однако мне всё же удалось найти местечко сравнительно недалеко от сцены, закрытой занавесом. Великодушно подвинувшись, меня пригласила сесть рядом одноклассница Ирка Глушкова. И едва я умостился на краешке скамьи, как вдруг из-за занавеса раздалось грозное рычание. Зрители в оцепенении притихли. Где-то за спиной заплакал ребёнок.

– Спокойно, Маша, спокойно, – простучал костылём между рядами одноногий циркач.

Медведь действительно вскоре умолк, и укротитель, ещё не достигнув сцены, циркулем повернулся на костыле и снова направился к двери, где натиск зрителей мужественно сдерживал избач Мирон Степаныч.

– Граждане, спокойно, концерт начнём достойно, – продекламировал артист, и зрители, оттаявшие после пережитого страха, засмеялись и зааплодировали.

Наконец, последний жаждущий зрелища выложил на стол свой хлеб, дверь захлопнулась, щёлкнул крючок. Циркач прокостылял к сцене. Занавес открылся, и нашему взору предстали... совершенно пустые подмостки. Ни ожидаемых деревьев, ни цирковых снарядов. Не было даже привычного бюста вождя и учителя, стоявшего на тумбе в правом углу. Представления без декораций тогда ещё не вошли в моду, и эта пустынность многих обескуражила.

Но мимолётное разочарование вскоре рассеялось. Ибо уже в следующую минуту из боковой кулисы показался одноногий циркач, ведя на поводке двух довольно рослых медвежат, одного – побольше, другого

– поменьше. Старик привязал их к гвоздю, торчавшему в стене, а сам вышел вперёд, так сказать, на авансцену, поднял к губам детский рожок, болтавшийся на шее, и, нажав на единственную клавишу, издал дребезжащий звук, похожий на звук испорченного клаксона. Затем вынул из кармана колокольчик на верёвочке и потряс им, рассыпая по залу мелодичный звон. А потом повесил звонок на шею, рядом с рожком, и, култыхнувшись на костыле, так резюмировал свои манипуляции:

Гудок прогудел, Звонок прозвенел, Концерт начался.

Людям всем на удивленье Начинаем представленье.

Смейтесь, взрослые и дети, Пусть потешат вас медведи...

Подобной складной речью в нашем селе владел только кузнец Сергей Калачёв. И был весьма популярен. Селяне любили его бесконечные байки, полные юмора, лада и словесной игры. И теперь, услышав нечто вроде зачина к бывальщине, похожей на Сергееву, они в первой же паузе дружно захлопали. Однако заезжий циркач, кажется, не собирался рассказывать долгие байки. Его ремесло не располагало к беспечности и благодушию. За четвероногими друзьями нужен был глаз да глаз.

Артисту циркового жанра пришлось оборвать вдохновенную импровизацию на полуслове, потому что медвежонок, который был покрупнее, вдруг рывком натянул поводок и, сдавленный ошейником, захрипел и заметался, точно в агонии. Циркач бросился к нему на выручку, сдернул верёвку с гвоздя, и медведь, перевернувшись через спину, встал на ноги мордой к залу. Приоткрытая пасть и маленькие, будто прищуренные глазки придавали медведю лукавое, шельмоватое выражение. Публика, решив, что это уже начались цирковые трюки, с готовностью забила в ладоши.

– Чистый ванька-встанька! – поощрительно крикнул кто-то.

Циркач помахал рукой, благосклонно принимая восторги, и триумфально провёл слегка упиравшихся медведей по кругу, точно по воображаемой арене.

А потом снова подошёл к самому краю сцены, сунул в рот щербатый рожок, издал знакомый звук простуженного клаксона, поболтал колокольчиком и произнёс:

Звонок прозвенел, Гудок прогудел, Концерт продолжается.

Маша-медведь Будет плясать и петь, А подпоёт ей Мишка – Бурый шалунишка.

Говоря это, старик великосветским жестом представил сначала Машу – медведя покрупнее, пожалуй, с доброго телёнка, а затем Мишу – грустного медвежонка ростом с небольшую овцу, который как-то всё заваливал голову набок, выставляя одно ухо вверх, словно был глуховат.

Потом циркач пошарил за пазухой, вынул свёрнутый из газеты кулёк и поднял его над головой. Маша, жадно следившая за его движениями, тотчас встала на задние лапы и, прогибая спину, потянулась к кульку. При этом она невольно пританцовывала, чтобы не упасть.

А старик, тыча костылём то влево, то вправо, подавал ей «музыку», припевая:

Эт-та-та, Эт-та-та, Маша пляшет хоть куда...

Пробовал делать стойку и грустный Миша, у которого, судя по тощему брюху, давно маковой росинки во рту не было, но широкозадая Маша всякий раз сбивала его, задевая бедром, и Миша снова падал на четвереньки и стоял, недоумённо покачивая головой. А потом и вообще вышел из игры, притулился к стенке и лёг. Может, из гордости, не желая попрошайничать, а может, просто поняв, что содержимое кулька, поднятого слишком высоко, для него явно недосягаемо. Вскоре и Маше надоела эта волынка, и она стала сердито взрёвывать, а затем заревела благим матом. Циркач удовлетворённо поднял руку и разинул рот, показывая, что готов подпеть зверю. Однако то, что он пытался выдать за медвежью песню, скорее походило на плач. Да, кажется, Маша и действительно рыдала от обиды, что её так долго водят за нос, не спеша вознаградить за все старания и унижения.

Наконец, старик смилостивился и перевернул кулёк в Машину пасть.

Должно быть, в нём были конфеты, а может, и просто сухари или кусок хлеба – я не успел разглядеть, но от меня не скрылось, с какой хищной жадностью поглотила Маша эту подачку. Порция была ей явно маловатой. Однако добавки пока не предвиделось. Циркач перешёл к Мише, чтобы помучить и его таким же фокусом, но Миша, хотя и поднялся столбиком, плясал вяло и неохотно.

А петь вообще отказывался, несмотря на все усилия старика, прыгавшего вокруг него с костылём и припевавшего:

Спой народу, Миша, Спой хотя б потише, Ты же славнй парень, Чё молчишь, как барин?

Мы видели, что грустному медвежонку не до песен. Наверное, он был ими сыт по горло. И может, уже не имел сил подать голос. К тому же Маша в своих лохматых галифе коршуном нависала над братом меньшим, грозя перехватить злосчастный кулёк. И старик в конце концов, так и не выбив из него ни звука, был вынужден отдать строптивцу подкормку «за так». И этот его милостивый жест был оценен публикой и тоже награждён аплодисментами.

Далее номера продолжались в том же духе. И скоро все мы прекрасно поняли, что перед нами никакие не дрессированные «артисты», а просто голодные зверята, готовые за кусок сьестного не только «служить» и плясать, но и ползать на брюхе. Из зала полетели на сцену ломти хлеба, пирожки, дешёвые конфеты-подушечки. Медведи в драку набрасывались на эти доброхотные даяния и, не жуя, проглатывали их. Старик пытался урезонить публику, дул в свой клаксон, звенел колокольчиком, объявлял самые невероятные трюки, которые якобы могут изобразить его медвежата, если им перестанут мешать. Но публика уже не верила одноногому циркачу, а медведи перестали ему подчиняться.

Грустный Миша, набив живот, прочно залёг у стенки и уже не реагировал не только на рожок или звонок, но даже и на костыль, которым как бы незаметно ширял его дрессировщик, натянуто улыбаясь при этом и рифмуя ласковые слова.

А Маша, подзаправившись, наоборот, развернула бурную деятельность. Она бегала по сцене, вскидывая зад, точно весенний телёнок;

вставала на задние лапы, кувыркалась, совсем забыв о своём хозяине, который, уже отбросив всякие сценические условности, сердито ругал её, крыл чуть ли не матом. Но Маша и слышать его не хотела, даже явно дерзила ему. Когда он особенно назойливо стал приставать к ней с увещаниями и угрозами, она сердито зарычала, заскребла когтями по полу, а потом выворотила плаху посреди сцены и на глазах почтенной публики навалила на неё чёрную кучу. С подмостков понесло в зал густым звериным духом. После такого номера циркач уже не стал хвататься ни за рожок, ни за колокольчик, он только обескураженно развёл руками и закричал:

– Занавес!

Испуганный распоясавшимися медведями избач Мирон Степаныч быстро задёрнул сцену и объявил, что представление окончено. Да мы и сами видели, что небывалому концерту поставлена последняя точка.



Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |
Похожие работы:

«Юрий Александрович Никитин Проходящий сквозь стены Серия «Странные романы» Текст книги предоставлен издательством «Эксмо» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=152823 Никитин Ю. Проходящий сквозь стены: Фантастический р...»

«Светлана Петровна Бондаренко Все о голубях Все о голубях / Авт.-сост. С. П. Бондаренко: АСТ; Сталкер; Москва; Донецк; 2002 ISBN 966-696-009-5 Аннотация В книге рассказывается о различных...»

«О.В. Федунина ФОРМА СНА И ЕЕ ФУНКЦИИ В РОМАННОМ ТЕКСТЕ Статья посвящена анализу снов персонажей в романе Б. Пастернака «Доктор Живаго». При этом все онирические формы в романе рассматриваются как элементы единой сист...»

«Урокэкскурсия по литературе на тему Героиз м и му жест во народа в творчест ве художник ов Цели урока: Образовательные: показать учащимся высокий патриотизм русских солдат, их мужество, отвагу и o выносливость, их высокую сознательную дисциплину и...»

«Станислав Лем Солярис Текст предоставлен издательством «АСТ» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=131925 Солярис. Эдем. Непобедимый: АСТ; Москва; 2003 ISBN 5-17-013015-3 Аннотация Величайшее из прои...»

«Улья Нова Инка http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=419482 Инка: [роман]/ Улья Нова: АСТ, АСТ МОСКВА; Москва; 2010 ISBN 978-5-17-054131-7, 978-5-403-00356-8, 978-5-17-054132-4, 978-5-403-00355-1 Аннотация Хрупкая девушка Инка борется с серыми буднями в шу...»

«Виктор Борисович Шкловский Повести о прозе. Размышления и разборы вычитка, fb2 Chernov Sergey http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=183160 Виктор Шкловский. Избранное в двух томах. Том 1: Художественная литература; Мос...»

«Уильям С. Берроуз Западные земли Серия «Города ночи», книга 3 A_Ch http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=155112 Берроуз У. С. Западные Земли: ACT, Адаптек; М.; 2006 ISBN 5-17-034424-4, 5-93827-049-9 Аннотация Роман «Западные Земли» (1987) – последняя часть трилогии, в которую так...»

«Виктор Борисович Шкловский Повести о прозе. Размышления и разборы вычитка, fb2 Chernov Sergey http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=183160 Виктор Шкловский. Избранное в двух томах. Том 1: Художественная литература; Москва; 1983 Аннотация...»

«Характер и судьба Григория Мелехова в романе М.А. Шолохова «Тихий Дон» Добавил(а) Тронягина Екатерина Конспект урока литературы в 11 классе Литература изучается на профильном уровне Программа: В.В. Агеносов, А.Н. Архангельский. Русская литература XIX-XX веков. Програм...»

«УДК 82-312.9 ББК 84(2Рос-Рус)6-4 З-45 Оформление серии Е. Савченко Серия основана в 2003 году Иллюстрация на обложке А. Дубовика Звягинцев, Василий Дмитриевич. З-45 Величья нашего заря. Том 2. Пусть консулы будут бдительны : фантастический роман / Василий...»

«Наука удовольствия Paul Bloom How Pleasure Works the new science of why we like what we like Пол Блум Наука удовольствия почему мы любим то, что любим Перевод с английского Антона Ширикова издательство ас...»

«Андрей Таманцев Двойной капкан Серия «Солдаты удачи», книга 6 OCR Sergius: sergius@pisem.net http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=137294 Андрей Таманцев. Двойной капкан: АСТ, Олимп; Москва; 2001 ISBN...»

«глава четвёртая СУББОТА СУББОТА Перед нами лежит Роман. Булгаков продолжал над ним работать и из посмертного далека руками Елены Сергеевны и Ермолинского. “.Мы с Леной были увлечены перепечаткой «Мастера и Маргариты», его окончательной редакцией, то ест...»

«Программа по изобразительному искусству Пояснительная записка Данная программа составлена на основе Федерального Государственного Образовательного стандарта (II) начального общего образования, примерной основной образовательной программы образовательног...»

«Уильям С. Берроуз Западные земли Серия «Города ночи», книга 3 A_Ch http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=155112 Берроуз У. С. Западные Земли: ACT, Адаптек; М.; 2006 ISBN 5-17-034424-4, 5-93827-049-9 Аннотация Роман «Западные Земли» (1987) – последняя ч...»

«Василий Павлович Аксенов Кесарево свечение Текст предоставлен издательством «Эксмо» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=290882 Кесарево свечение: Эксмо; Москва; 2009 ISBN 978-5-699-32757-7 Аннотация В романе Василия Аксенова «Кесарево свечение» действие – то вполне реалистическое, т...»

«Вестник МГТУ, том 11, №1, 2008 г. стр.49-54 УДК 1 (47 + 57) Развитие и становление философских взглядов Ф.М. Достоевского С.С. Суровцев Гуманитарный факультет МГТУ, кафедра философии Аннотация. В статье рассматривается проблема становления философских взглядов Ф.М. Достоевского через призму его жизненного пути, материалов публицистического и...»

«Диана Ольховицкая Как влюбить в себя воина. Мечты и планы Серия «Как влюбить в себя воина», книга 1 Текст предоставлен издательством http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=5957076 Как влюбить...»

«Данила Зайцев ПОВЕСТЬ И ЖИТИЕ ДАНИЛЫ ТЕРЕНТЬЕВИЧА ЗАЙЦЕВА Москва УДК 82-312.6 ББК 84(2=411.2)-442.3 З-17 Подготовила к изданию Ольга Ровнова Зайцев Д.Повесть и житие Данилы Терентьевича Зайцева / Данила Зайцев. — М.: З-17 Альпина нон-фикшн, 2015. — 708 с. ISBN 978-5-91671-340-4 Авт...»

«УДК 82(1-87) ББК 84(7США) Г 21 Оформление серии А. Саукова Иллюстрация на обложке А. Дубовика Перевод с английского А. Филонова Гаррисон Г.Г 21 Новые приключения Стальной Крысы / Гарри Гаррисон ; [пер. с англ. А. В. Филонова]. — М. : Эксмо, 2013. — 384 с. ISBN 978-5-699-67120-5 Гарри Гаррисон — всемирно известный амери...»

«Кира Стрельникова Принц Темный, принц Светлый. Текст предоставлен издательством http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=7065951 Принц Темный, принц Светлый.: Фантастический роман: Альфа-книга; Москва; 2014 ISBN 978-5-9922-1744-5 Аннотация Хорошие девочки после смерти попадают в рай, плохие – в ад. Если я попал...»

«Низами Гянджеви ИСКЕНДЕР-НАМЕ Перевод с фарси – К. Липскерова КНИГАI ШАРАФ-НАМЕ (КНИГА О СЛАВЕ) НАЧАЛО РАССКАЗА И ИЗЛОЖЕНИЕ ИСТИНЫ О РОЖДЕНИИ ИСКЕНДЕРА Воду жизни, о кравчий, лей в чашу мою! Искендера благого я...»

«Николай Равенский Как читать человека. Черты лица, жесты, позы, мимика Текст предоставлен издательством http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=298402 Как читать человека. Черты лица, жесты, позы, мимика: РИПОЛ классик; Москва; 2007 ISBN 978-5-7905-5021-8 Аннотация Знаете ли вы, как много может рассказать о человеке. изгиб бровей или форма носа?...»

«Рабочая программа по предмету «Изобразительное искусство»ШОЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА Изучение изобразительного искусства в основной школе представляет собой продолжение начального этапа художественно-эстетического развития личности и является важным, неотъемл...»





















 
2017 www.pdf.knigi-x.ru - «Бесплатная электронная библиотека - разные матриалы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.